Ницше в Италии - страница 5




Вагнер почувствовал в себе все то, в чем теперь упрекает его бывший ученик – ослабление силы мысли, сомнительное качество достигнутых успехов, чувственность падшего искусства. И молодой янсенист задает ему вопрос с холодным взглядом, сухим и глубоким словом, тревожащим отъявленного атеиста из Трибшена, недавно превратившегося в рыцаря Христа: «Чего стоит твоя вера, старик? Где твое духовное оружие, отступник?»


Однажды вечером, незадолго до отъезда композитора в Германию, Ницше и Вагнер совершают свою последнюю совместную прогулку – рука об руку. После стольких прогулок за последние семь или восемь лет, – последнюю, окончательную, ту, за которой уже никогда не последует новая. Разумеется, никто из них не питает особых иллюзий на этот счет, поскольку, отправляясь в этот прекрасный день поздней осени, они молчат, отягощенные воспоминаниями, как влюбленные, достигшие пика своей страсти и знающие, не говоря друг другу, что дальше им идти невозможно. Они прогуливаются вдоль залива, затем пробираются через сосновый лес к какому-то возвышенному месту. И там, глядя на море, Вагнер, наконец-то, негромко произносит: «Пейзаж, подходящий для прощания». А затем, словно для него наступил неизбежный час исповеди, он говорит о «Парсифале». И не как о произведении искусства, а как о подлинном религиозном опыте. Речь идёт уже не о музыке, а о покаянии и воздаянии; не о жизнеутверждающем искусстве, а о благодати благословенного конца, об отпущении грехов, которого Вагнер надеется достичь через это последнее произведение в качестве искупления своих прегрешений.


Солнце опускается и скрывается за горизонтом, пока низенький, но именитый человек неловко излагает все это неприметному незнакомцу, чей проницательный взгляд беспокоит его. Что композитор скрывает под внезапным потоком слов? Свой страх перед Страшным судом? Своё примирение с церковью, с благочестивыми силами, управляющими новой Германией? И чего ради, думает Ницше, если не для того, чтобы своим неожиданным разворотом склонить власть предержащих к окончательной поддержке своего музыкально-поэтического монумента, который он в последний момент решил увенчать крестом? Ницше не может найти ответа. А тот: «Ну же, друг мой, неужели Вам нечего мне сказать?»


Действительно, нечего. Нависает молчание. Тогда Ницше запишет в своем блокноте: «Я не в состоянии признать величие, которое не искренне по отношению к самому себе. Разыгрывать комедию перед самим собой вызывает во мне чувство отвращения…» Но является ли Вагнер в этот момент актером? Нет, несомненно, нет. Он поддаётся порыву, который отнюдь не чужд некоторым взыскующим натурам – внезапно ошеломить себя осознанием греховности. И зло возвращается к нему с горьким привкусом. А «Парсифаль», этот акт веры, избавит его от него.


Ницше, застывший в неподвижности и внутренне дрожащий, на этот раз надменно улыбается над трупом своей самой пылкой дружбы. Никакие угрызения совести не трогают его сердце. Едва ли можно сожалеть о том, от чего он добровольно отказывается. Нужно жить ради новых истин, чтобы бороться с жалким культом страдания, с этой жаждой убогости, с ложными ценностями, которым Вагнер посвятил свой талант и силы.


Разве можно назвать слишком твердым кристалл, чистоту которого никогда не омрачал ни один порок ума или сердца?


Вагнер и Ницше больше никогда не встретятся. Возможно, Ницше никогда не любил Вагнера так сильно, как в момент их разлуки. Позднее он напишет: «В момент окончательного прощания, когда мы отдаляемся друг от друга, потому что чувства и рассудок больше не идут рука об руку, именно тогда мы ближе всего друг к другу. Мы бьемся о стену, которую природа воздвигла между нами и тем, что мы оставляем позади».