Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман - страница 6



Через Книгу Иова нам сказано: нет такого страдания, которым мы могли бы сполна заплатить свой долг. И не надейся, человек, что, отстрадав, ты можешь быть спокоен.

Когда мама плакала – наверное, было от чего, – я гладил ее щеки и утешал:

– Полно… Полно…

И мне очень нравилось это говорить.

Откуда я взял это слово в семь лет? Из какой книги?

Что? Мама с балкона пятого этажа зовет меня со двора? Уже пора домой? Я не хочу, мама, еще рано. Разве уже зацвел миндаль? Разве кузнечик отяжелел? Ну, можно мне еще немного поиграть, мама?


Читаю Черчилля об ужасных и героических событиях сорокового года в Европе. И вспоминаю рассказы мамы, что именно этот, сороковой, был в Москве самый обеспеченный, даже богатый, и беззаботный.

Тут и я родился. И ровно через год вся беззаботность исчезла в эвакуации.

Брат Витя сказал, что в Куйбышеве мы делили одну квартиру с Эренбургами.

А в Чистополе или в Берсуте соседями были Катаевы, Всеволод Иванов. Но, может, это было уже в Ташкенте? А я наелся какого-то холодного сала и чуть не помер.

Мы вернулись в Москву на Фурманова в 1943-м. Одно из первых воспоминаний в жизни. Коридор, узкий и длинный. И переполох! Перед нашим приездом кто-то свел у нас французского бульдога Роя, остававшегося с кем-то в Москве. Десятилетний Витька побежал на улицу. Мне кажется сейчас, что я смотрел на него из окна кухни… Подстилка с собачьим запахом еще долго лежала в коридоре возле входной двери.


“Ташкентский” шрам на моей левой ноге. По семейному преданию – Петя Катаев катал меня на велосипеде по какому-то пустырю. Мы упали, и я порезал ногу стеклом до кости. Пети давно уже нет. А шрам заметен до сих пор. Нет и друга моей юности Ильи Катаева; оба – сыновья Евгения Петрова.

Вот мы с Ильей вместе на ташкентских фотографиях, маленькие, черненький и беленький. Мама братьев, Валентина Леонтьевна Грюнзайт, как известно, прошумела навстречу безнадежно влюбленному Олеше, “как ветвь, полная цветов и листьев”. Когда декабрьским вечером 47-го года мы встретили его в темном Лаврушинском дворе, он шел от нее.

В декабре это было? Да, в декабре. Несовпадение тьмы и начала детского праздника. И ужасный человек, замотанный, закрученный каким-то невероятным шарфом, свисающим с его маленького – огромного – страшного тела. Он является из тьмы. Он пьян. Я уже хорошо знаю, что это такое. Он приближается к нам, я понимаю, что сейчас он нас убьет. Мы вдвоем с мамой, мы беззащитны в темном дворе. Сейчас этот страшный будет нас убивать. Он наклоняется, как будто падает, и целует маме руку.

– Это Олеша, – говорит мама гордо, когда он исчезает.

Я тогда еще не знал, что он Карлович. А узнав, испугался бы еще больше, сообразив, что он сын страшного карлы Черномора.


Поздно вечером по Каменному мосту, от Замоскворечья к центру, идет человек. На середине моста он останавливается. Он вспоминает, как много лет назад поздно вечером шел здесь с мамой. В Кремле ясно и ярко, как леденец, горело одно окно.

– Сталин! – торжественно, с гордостью говорит мама. – Это Сталин!

Гордиться и Олешей, и Сталиным? Вот такое время.


Молодая мама. Не было, конечно, этой прямой мощной красоты, как у Нины Габрилович. Скорее, такое что-то западное, что-то пастельное – импрессион – ренуаровские краски, как говорили про нее, чуть смазанное, что просило шляпы – сдвинутой, – и взгляд из-под шляпы – очень милый и не прямой, чуть улыбающийся, голубой взгляд – что просило определенной позы – в кресле – нога на ногу – и длинной папиросы, которая могла и не куриться, а только держаться в пальцах, а если куриться, то чуть манерно, – это просило молчания в разговоре, этого молчания с улыбкой, которая была как бы частью разговора, с тайным и бесцельным флиртом, но без звука, без слов – дыхание и улыбка говорили больше, – и взгляд визави всегда привлекался к лицу, словно написанному на воздухе, на этом золотисто-голубоватом – от папиросного дыма – хорошо пахнущем воздухе состоятельной квартиры, благополучного – довоенного – мира.