Пардес - страница 22
– Как тебе Рем? – спросил меня Оливер, когда мы сели в машину.
– Ну… – Я не знал, что ответить, мне ведь уже сказали, что Реми его бывшая девушка.
– Да ладно, не стесняйся, – он откинулся на сиденье у окна и приготовился вновь уснуть, – она богиня.
Амир засмеялся:
– Ты облажался, Оливер. Ты это понимаешь?
Оливер закрыл глаза:
– Угу.
– У ее отца денег немерено, – продолжал Амир. – Он разбогател на биотехнологиях и теперь вот на крипте. Его постоянно показывают по CNBC.
– Крипта, доткомы, голландские тюльпаны. Спекуляции все это. Пузыри, которые того и гляди лопнут, – полусонно пробормотал Оливер. – Дерьмо для нуворишей. Не настоящие деньги.
Мимо нас под дождем пролетел “порше”. Ноах припустил следом, перестраиваясь из полосы в полосу.
Прижавшись лицом к окну, я смотрел на слепой флоридский дождь, на гиперреалистичные отражения лиц в небе.
Тот первый шаббат прошел спокойно. За ужином мы обсуждали парашат[74]:
– Шофтим[75] учит нас, как выбирать царя, – зажмурясь и чуть раскачиваясь, произнес отец певуче, словно читал Тору, – но зачем нам вообще нужен царь?
– Чтобы быть как соседи. – Мать разложила по тарелкам гефилте фиш[76]. – Чтобы не отличаться от других.
Отец поднял указательный палец:
– Забывать, кто мы, – большой грех.
После ужина мы с отцом занимались, мать читала на диване и довольно поглядывала на нас. Назавтра мы проснулись в семь, сходили на миньян (отец предпочитал молиться рано, когда мозг еще не проснулся и прочие посетители шула еще спят), вернулись домой и молча позавтракали. Потом прочли биркат ха-мазон[77], немного попели – я терпеть не мог шаббатнего пения, но все равно из смутного чувства долга время от времени принимался подтягивать, – и сонные родители ушли к себе в комнату подремать, я же улегся на диване в гостиной.
В детстве мне периодически снился один и тот же страшный сон. Я стою у входа в пещеру, перекатываю туда-сюда валун. Камень скрежещет о землю, и этот звук действует мне на нервы, меня тошнит, бросает то в жар, то в холод. Я ненавидел эти сны, боялся, что они следствие некоей комбинации телесных и психосоматических цитокинов – недоумевающих белочков, которым поручено уничтожить инфекцию, хотя ни тело мое, ни мозг о ней не подозревают. Но самым невыносимым симптомом было ощущение, будто я застыл во времени. Движения теряли четкость, мысли текли слишком медленно, звуки слышались глухо, точно из-под воды. Стоило мне на шиуре по Гемаре или во время поездки на велосипеде вспомнить эти сны, и я снова чувствовал себя так, словно застрял во времени, бледнел и покрывался липким потом.
Мне было лет тринадцать, когда эти сны – вероятно, следствие препубертатных мигреней – прекратились. И все равно я не раз ощущал, что время вновь ползет нестерпимо медленно. Мать так толком и не поняла, что я имел в виду, ей казалось, я в одночасье превратился из мальчика в задумчивого молодого человека, и она не успела привыкнуть к мысли, что ее единственный сын вот-вот уедет из дома. Шаббат служил нам обоим противоядием. Для матери он притормаживал время, давал передышку, возможность подумать. Для меня шаббат восстанавливал равновесие. Мы ходили в шул, мы ели вместе, мы пели, и на двадцать пять размеренных часов время обретало более выносимую скорость. Я же в детстве любил шаббат не за то, за что его любит Эрих Фромм и большинство евреев, а ровно за противоположное: раз в неделю мне выпадала возможность не уничтожить время, но счастливо вернуться в его оковы.