Пароход Бабелон - страница 24
«Как там Мара говорила? Иногда надо просто писать, все равно где, неважно для кого». Но просто писать оказалось делом не таким уж простым.
Он смотрел на проходящих мимо женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой.
Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.
«Весна… Завтра будет лучше. А послезавтра – еще лучше».
Керим стоял на углу дома с толстяком в кремовых штиблетах и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то недоволен, и Керим успокаивал его как мог.
Когда они увидели Ефима, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А стоило Ефиму почти поравняться с ними, скривил рот и презрительно сплюнул себе под ноги – так же, как сделал это утром.
– Мир дому твоему. – Ефим едва заметно наклонил голову.
– Мой дом – твой дом. – Керим приложил к груди руку в ответ.
А толстяк ничего не сказал. Сплюнул снова и отвернулся.
– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.
Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.
Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.
Такого хлеба он никогда и нигде не ел.
– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.
– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.
Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.
– Пойдет, ага?
– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.
– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.
Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.
Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.
Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.
Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.
– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…
Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».
– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.
– Разве плохо, ага?
«В самом деле, чего это я?!»
Ефим ел быстро, почти не отрывая взгляда от карты. Потом поставил пустую тарелку на самый угол стола, как это делают трудяги в заводских столовых, и, сбросив хлебные крошки так, чтобы они не упали на брюки, достал из чемодана черканную-перечерканную пачку машинописных листов.
С недовольным, перекосившимся лицом начал отрезать от листов по кусочку, вклеивать их на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером, а после – подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это уйдет в начало следующего абзаца.