Повреждения от прекрасного - страница 5



– Центнера три, наверное, – сказал поп Жора.

Она, неприлично огромная, тряслась от того, что мы перемещались по комнате. Вот этот идиотский момент, когда никому не хочется поднимать что-то тяжелое, и на лице образуется гримаса раздумья, и вы, вкручивая руки в копчик, ходите вокруг.

Еще было стойкое ощущение, что она лопнет или воскреснет.

– Слониха, блядь, – сказал голубой гример, – давайте скиньте ее с каталки на простыни.

– Надо три постелить. – Мотя кусал щеки и пытался отморгаться.

Есть такие люди, которые наблюдают абсолютный ужас и не могут признать того факта, что еще не видели подобного, ибо это разрушит концепт их тяжелого прошлого и мудрого настоящего.

Мотя был из таких. Он все про всех знал, но мертвая жирная тетка его явно впечатляла больше, чем что-либо другое.

Мы скинули ее на простыни, приехал мужик на газели, достал деревянный ящик, покрытый цинком изнутри, и с криками «ух шальная» мы кинули ее в этот афганский гроб.

Голубой гример остервенело заколотил крышку, и те-тя уехала куда-то в Иркутск, на прощанье перекрещенная Жорой.

Я начал носить гробы, когда ощутил следующий набор эмоций в интерьере поэтических чтений на Чистых прудах.

Стою, мой друг, постмодернист… – знакомый Пётр страдальчески повис у сцены и манифестировал что-то. Шумно жужжали люди.

– Заткнитесь, заткнитесь, я, блядь, умираю тут, сволочи!

Пётр, видимо, не выдержал. Самое идиотское, что любое действие Петра безальтернативно смешное, он смешно страдает, смешно читает, смешно матерится, все оттого, что он не тонкий и злой, но полненький и с довольным лицом, даже синяков под глазами не видно.

И я думаю, может, он правду говорит, что умирает, а мы этого и не знаем. Он закончил свой неинтересный перформанс, потный и измученный подошел ко мне.

– Покурим?

– Покурим.

Стоим на гладком чистопрудном песчанике, в окно видно, как очередной, но менее уверенный, в свитере, читает свои с телефона.

– Как тебе?

– Монолит, – говорю и кулак сжимаю. – Глыба.

– Врешь?

– Безбожно.

Не знаю, зачем я на них хожу, мне неинтересно. Да никому не интересно, пока на сцену не выползут. Петру, наверное, тоже. Вообще он биолог и изучает червей, и мне больно от этого факта. Я представляю, как он сидит абсолютно голый в белой комнате и смотрит в микроскоп часами, потом отлепляет зенки от лупы и выдает больной бред, который потом периодически поливает в человеческое жужжание на Чистых прудах.

– Все о смерти пишут, – Пётр глядел на застывшую толпу через стекло и завидовал, – никто ведь ничего не знает о смерти, а все всегда пишут. Никто не умирал.

– Никто ничего не знает о любви в том числе.

– А Катя твоя?

– Она собственная. Она тем более не знает.

И тут я подумал: а сколько мне нужно увидеть покойников, чтобы что-то знать? Это ведь в определенной степени количественная величина, как рифма или не рифма.

Я начал носить гробы, когда понял, что ничего не знаю о смерти. Умирали дедушки, бабушки, дядя вот умер, я все это знал, я плакал по ним, но я на них не смотрел.

Начал носить гробы, когда ощутил потребность оседлать этот страх, но оседлал я только цинизм и катафалк-«мерседес», дореволюционного года выпуска.

Мы едем в Некрасовский крематорий, хоронить девушку с потрясающим инициалом Воскресенская Я., в закрытом гробу.

Сопровождение класса люкс. Пахло ладаном и жженым мясом, Воскресенская Я. тяжелая и плохо горит. Как свечка на Пасху, – плотная, плохо горит, пахнет жженым мясом, но стоит, как сопровождение класса люкс.