Принц запретов - страница 14
Дождь лил с такой силой, точно кто-то дернул за рычажок, а вернуть его в прежнее положение забыл. Подол платья облепил мне ноги, промокшие волосы хлестали меня по лицу, но я не двигалась с места. Иногда мне хотелось, чтобы грянул холодный ветер и забрал и мои легкие. Чтобы наконец покончить и с ожиданием, и с тревогой, и с издевками, и со скорбью.
Я зашла в дом. Дождь быстро смывал мою свеженасыпанную соль. Все мои старания растворялись на глазах.
Под напором стихии весь наш дом дрожал. Жестяная крыша гудела под ударами капель, словно гонг. Колокольчики, которыми было украшено наше крыльцо, неумолчно и заунывно звенели, а огоньки свечей, расставленных по гостиной, мигали от каждого порыва ветра. На столе стоял нетронутый, давно остывший ужин Томми, а рядом с ним наши грязные кружки из-под кофе.
Я повесила на шею – поверх железного креста – мамины жемчужные бусы. Потом надела свои парадные туфли на маленьком каблучке, накрасила губы любимой помадой и завела в гостиной граммофон. Его мне подарила миссис Джун, когда мне было пятнадцать, – в тот год пришлось завязать с уроками балета, потому что они стали нам не по карману. «У вас есть дар, мисс Колтон, – сказала тогда учительница. – Не закапывайте его в землю!»
Откровенная чушь. Вместо таланта я была наделена проклятием, но нужно же было чем-то заполнять тишину теперь, когда папы не стало. Мы с Томми оба из рук вон плохо справлялись с этой задачей.
Я сделала несколько пируэтов – та еще пытка в туфлях на каблучке, пускай и небольшом. Но что делать – мои старенькие пуанты давно износились. Первая позиция. Арабеск. Дальше я напрочь позабыла о технике и просто стала кружиться в такт музыке. Мелодия «Карнавала животных», печальная и зловещая, та самая, что так полюбилась Михаилу Фокину[5], расплылась по комнате.
В те дни танец был моей отдушиной, моей речью. И когда Томми, шаркая, зашел в гостиную в помятой рубашке и с взъерошенными волосами, мне трудно было справиться с искушением и не остановиться. Он опустился на диван, внимательно следя своими темными глазами за каждым моим движением. Я заметила, что слуховой аппарат он с собой не взял.
Мелодия закончилась. Я направилась к граммофону, чтобы перевернуть пластинку, как вдруг услышала:
– Я тебя понимаю. Мне жаль.
Я обхватила ручку граммофона, пряча дрожь в пальцах. Чтобы Томми понял, что я на это скажу, нужно было обернуться, дать ему прочесть мой ответ по губам. Он всегда выкидывал такие вот фокусы, когда хотел, чтобы я на него посмотрела. Больше никто не осмеливался. С 1918-го Томасу Колтону пришлось привыкать, что все вокруг отводят от него взгляд. Одна я не боялась глядеть на него в упор.
Я обернулась, прислонилась к столу, скрестила руки на груди:
– Неправда. Ни капельки не жаль.
– Я сочувствую твоей боли, – проговорил он. Учтивая замена для «мне все равно, каково тебе».
Я перевернула пластинку, опустила на нее иглу и снова закружила по нашему тусклому ковру. Такой уж стала наша обыденность в последнее время. Наши слова падали в бездну меж нами, чтобы сгинуть в ней без следа. Раньше Томми выслушивал меня, даже если речь заменяли пируэты на ковре и взмахи конечностями, но эти дни прошли. И дело вовсе не в том, что он потерял слух. Он лишился способности слышать.
– Что мне делать в Нью-Йорке? – спросила я, выдерживая паузы между словами, чтобы он успел прочесть их по губам.