Размышления Иды - страница 47




ХХХ


В июле поселковые ходоки стали продавать чернику, росшую на торфяных болотах глубоко в лесу. Мы ходили и облизывались на иссиня-чёрную крупную ягоду и однажды, поддавшись на уговоры знакомого мальчишки, сунулись на болота. Еле оттуда ноги унесли: сначала по незнанию заблудились, а потом наткнулись на змеиное логово. Слава богу, что гадюка, едва ощутив наше приближение, уползла восвояси.

В конце августа стало всем немного легче. Можно уже было рвать яблоки, сливу и тёрн: этого добра даже в лесу оказалось немало, и мы, сбившись в ватагу из семи ребят и девчонок, каждое утро выходили на промысел, обходя стороной те места, где видели воронки и завалы бурелома. Сосед наш Игорь клятвенно уверил всю компанию, что опасен только дальний лес и несколько мест у Нахаловки, где действительно случались подрывы. Вскоре, однако, я убедилась, что нельзя было верить ни единому слову этой балаболки; всё он врал и ничего не знал, а мы и поверили ему, как дурачки деревенские.

Пошёл один поселковый старик с внуком и внучкой собирать дикую сливу – огородик его был в Нахаловке – и по дороге забрёл зачем-то в лес. Вместо опят они наткнулись на мины; деда и внука разорвало и раскидало кусками по кустам и мшистым кочкам, а внучке оторвало руку по локоть и всю её здорово посекло осколками, но она хотя бы жива осталась. Было и до этого случая ещё несколько смертей и увечий, о которых долго говорили в посёлке. Лишь два года спустя, когда стали строить военный городок и расчищать жидкий осинник под взлётное поле, сапёры прочесали лес, нашпигованный неразорвавшимся немецким или, скорее всего, партизанским добром.

Эта история напугала нас до трясучки в коленях. Юваль, кажется, испугался больше всех и на очередное предложение безмозглого соседа отвесил ему такую знатную плюху, что тот мешком осел на землю, растопырив ноги и утирая кулаками слёзы. Так ему и надо, идиоту.

Ещё и от мамы нам досталось. Она узнала о смертельном взрыве раньше нас – от соседа, которому убитая семья приходилась дальней роднёй. Вечером дядя Иван пришёл к ней пьяный и в слезах, всё рассказал, причитая, что теперь девчонка-то на всю жизнь пропащая калека, а он горю не помощник – сам еле ноги таскает. «А ты что это хоронишь её заживо? – спросила мама строго и укоризненно закачала головой. – Ты знаешь, сколько я таких калек, ещё и похуже, видела в эвакуации и в поездах? Хватит мне жаловаться на жизнь, она только начинается у всех, кто жив остался. Родные, кроме тебя, у неё остались?» – «Да остались, семья жива – родители её и сестра. Вот война проклятая, подползла гадюкой и ужалила!»

В тот день мы, чумазые и насквозь пропахшие костром, пришли домой поздно. Ребята принесли в парк яблоки, картошку с родительских делянок, по дороге насобирали ещё и сыроежек, росших прямо у клуба, и устроили пир горой. Мы и домой принесли не съеденные в парке дары; мама, увидев в руках у нас почти чёрные, сморщившиеся от жара грибные шляпки, молча отходила нас плетёной мухобойкой по заднему месту и ещё по чему придётся.

Потом она шипела по-польски и лаяла на идиш, разразилась несколькими полесскими крепкими выражениями, после чего частично перешла на русский, сильно от гнева перекошенный акцентом:

– Хотите быть мёртвыми, пся крев, шмойлы! Не прятаться мне за двер!

Странно – дядя Ефим говорил по-русски почти чисто, и никакая «двер» в его речи никогда не проскальзывала, а мама от твёрдого, почти рычащего в окончаниях «р» избавиться не могла.