Russология. Путь в сумасшествие - страница 55
Я спешил. Не то что должен был, но – нýдили игрушки, да, те самые, что видел я у Заговеева. В итоге то, чтó я глушил в Москве, в Кадольске и пока мы ехали сюда и здесь потом, – пробилось. Первый криз был в чарах с тьмой, секомой плугом, с некто в пустоте; у Заговеева случилось повторение. Я вспомнил всё. Не «до корней припасть» я в Квасовке, а вот для этого…
Сошли мы в пойму на заре, что обагряла речку, снег вокруг и царство вешних ив. Цветки потрясывались ветром, редко – падали, мерцая алым, пропадая серебром в снегах. По вешнему и пахло: пуховичками, почками, набухшею размяклою корой. Исходное, что вносит в зимний холод запах, – ивы, особая, застылая их роскошь: краснотал, к примеру, с черноталом на косе, бредины в пятнах от лишайников, лечебный белолоз с ворсистыми с сединкой листьями и вербы с броневыми комлями, а также вётлы с грустными обвиснувшими прядями. Упали тьмы чешуек, вербных, колпачковых, вылитых из карей и карминной плёнки, что, разворочена цветковой серебристостью, срывается на снег и в воды. Тёмная, весною верба белится, цветёт и ожидает Пасхи, ростепели, солнца и тепла.
Сын с узкой тропки, коей мы сошли, пробрёл к раките над заснеженной речной косой. Сперва топтали мы сугробы под площадку; после он отправился за сушняком. А я стоял, не сняв рюкзак, смиряя лезшую из бездны память, тщась не думать… Быстро смерклось… Я решил, что справлюсь; надо лишь владеть собой, упорствовать; тень дня, как только ночь покроет мир, должна пропасть. Внезапный возглас при́дал этой тени силу.
– Папа!
Я пошёл на зов, и с каждым звуком, с каждым промельком, впадавшим в зрение, я предугадывал: он здесь.
Не выдержав, застыв, как вкопанный, я стал следить, чтоб порожденье в детской шубке возвратилось, подтвердив, что здесь по-прежнему единственно второй мой сын, к костру принёсший хворост.
Этот.
Тот, давно, здесь точно так же разводил огонь.
Я, сев на корточки под толщами развесистой ракиты, чиркнул спичкой. Пламя вспыхнуло. Ночь отодвинулась. Я знал, что, пусть мы вдвоём, – близ третий, в тьме поодаль. Мысленно я произнёс:
«Ты тоже здесь сидел когда-то. Помнишь? Было теплее, много теплее. Ветер дул с юга; славный апрель был… Мы находились рядом друг с другом, я мог коснуться».
«Папа, я помню. Ты был моложе».
«Верно, моложе… Мы приблизились к воде, зажгли большой фонарь, который ты принёс; направили луч в вершу, в нашу вершу: рыбы не было…»
«Я умер?»
«Нет!.. Ты помнишь, мама нас звала, мы прятались. Готовили секрет».
«Письмо, что мы здесь были?»
«Правильно».
«Записка сохранилась там, в стеклянной баночке?»
Я, вскинув руку, выискал в трухе дупла стекло, разбитое, увы. Но я сказал:
«Записка здесь».
«Я подойду».
«Не надо».
«Почему?»
Я стиснул уши, чтоб не слышать… Захрустело в темноте; я мигом взмок. О, Боже, пусть уходит! Подпустить его – свихнуться… Но он мёрзнет!!.. Как безумный, я жёг пламя, размышляя: тот жил больше, чем мой этот; этот много потеряет, если я останусь с тем; а значит, мне быть с этим… Да, быть с этим – лучше, разумней…
– Папа! – звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
«Я потерплю… Вон надпись. Видишь?»
«Митя, я вижу».
В месте развилки трёх мощных веток древней ракиты виделась фраза: «Митя и Папа». Эти три слова он вывел, ― Митя, первенец сын мой; «Папа» – чуть вкось.
– Каляки? – младший подошёл. – Ишь, буквы… Соскоблим их? Чтобы все знали, чьё это место, и не калякали здесь!