Сергей Есенин. Биография - страница 57



Всем было ясно, что недаром: жест З. Гиппиус, не подавшей руки Есенину, обеими сторонами расценивался как объявление войны.

“Скифы” “с вершин” тяжело переживали январские события. “Было (в январе и феврале) такое напряжение, – вспоминает Блок в письме к А. Белому от 9 апреля 1918 года, – что я начал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь”[396]. Мучается сомнениями и Иванов-Разумник (“Все эти дни провел под впечатлением зверского убийства Шингарева и Кокошкина. Подлинно – “Демоны вышли из адской норы” не только в войне, но и в революции”[397]), и Белый (“Как это больно, трудно, антиномично”; “Смерть Ф. Ф. К<окошки>на убила меня: три дня не мог прийти в себя”[398]). Есенина же совершенно не смущали ни судьба Учредительного собрания и его депутатов, ни бойкот, объявленный ему прежними покровителями, ни разрыв отношений с ними. Если Белому и Блоку больно было рвать со “своими”, то Есенин, “чужак” и “захватчик”, как будто ждал, что ему не подадут руки, – ждал как сигнала к открытой схватке.

И он перешел в наступление – в том же январе, дописав свою “Инонию”. Летом 1917 года поэт угрожал еще с некоторого расстояния (“полета стрелы”, “прямого удара”): месяцу – камнем, небу – ножом, Богу – “тайным спором”. В “Инонии” угроза совсем близка – вот-вот она реализуется, минута – и дело дойдет до рукопашной, в ход пойдут не только руки, но и зубы:

Подыму свои руки к месяцу.
Раскушу его, как орех.
……………………………
Протянусь до незримого города,
Млечный прокушу покров.
Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом моих зубов.

Обложка сборника “Россия и Инония” (Берлин, 1920), в котором опубликована статья Иванова-Разумника “Россия и Инония”, поэмы Сергея Есенина (“Товарищ”, “Инония”) и Андрея Белого (“Христос воскресе”)


“Кусая” символы прежней культуры, поэт возвещает о приходе новой власти. Власти “скифов”? Не совсем так.

Помимо войны с внешним противником Есенин затевает в “Инонии” “гражданскую войну”. Проклятия Китежу и Радонежу, раздающиеся в “Инонии” (“Проклинаю я дыханье Китежа”; “Проклинаю тебя я, Радонеж”), – это точно рассчитанный рикошет, целью которого был как раз Клюев [399]. Однако, как и летом 1917 года, столкновение внутри “скифского” стана, только уже гораздо более ожесточенное, было спровоцировано не есенинским, а клюевским стихотворением – в этот раз “Елушкой-сестрицей”, появившейся в декабре 1917 года на страницах “Ежемесячного журнала”:

Елушка-сестрица,
Верба-голубица,
Я пришел до вас:
Белый цвет Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ!
Он пришелец дальний,
Серафим опальный,
Руки – свитки крыл.
Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил.
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он.
Пусть я не красивый,
Хворый и плешивый,
Но душа, как сон.
………………………….
Тяжко, светик, тяжко!
Вся в крови рубашка…
Где ты, Углич мой?..
Жертва Годунова,
Я в глуши еловой
Восприму покой.
Буду в хвойной митре,
Убиенный Митрий,
Почивать, забыт…
Грянет час вселенский,
И Собор Успенский
Сказку приютит.

Все в этой вязи мифологических и исторических сравнений обижало адресата стихотворения. Даже в уподоблении “Сережи” могучему и мудрому человеку-коню Китоврасу, вроде бы комплиментарном, Есенину виделся намек на свое подчиненное положение: значит, роль “премудрого Соломона” Клюев отводил себе (вспомним “Сказание о том, как был взят Китоврас Соломоном” в древнерусском “Изборнике”); видимо, раздражала младшего поэта и гомоэротическая подоплека клюевских эпитетов. “Я больше знаю его, чем Вы, – писал Есенин Иванову-Разумнику в декабре 1917 года, – и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китоврасом схожий””