Скитания. Книга о Н. В. Гоголе - страница 4



Нет, это всё ещё ничего, если размыслить и пообдумать. Это всё даже можно как будто оставить и так. Даже не к чему придраться перу, если правду сказать. Разве что поменять местами два слова? Однако же всё дальнейшее как-то плелось приблизительно, даже неверно. Неверно, разумеется, оттого, что не вдумался окончательно, когда над этим местом проводил свои дни, какой развернется вся перспектива поэмы и каким в ней выставится на свет действительно добродетельный человек, которого не затаскали и не сделали клячей. Вот каковы представали плоды необдуманности:

«Справедливее, полагаю, назвать героя нашего прожектером…»

Именно несправедливо, неверно и даже стыдно бы было героя этим прозваньем аттестовать. Невинным чувствительным прожектером уже явился в поэме Манилов, да и мало ли самых нелепых прожектеров на свете, в особенности в речистой Москве, которую на этот раз он вдосталь наслушался и навидался, до увяданья ушей и намозоленья глаз. Уж если прожить век прожектером тоже грех перед Богом и перед людьми, то, что там ни говорите, иной все-таки грех, чем тот, который непременно из человека делает подлеца. Иной порок сдернул Павла Ивановича с праведного пути. Однако ж какой? Недаром же поставлено далее:

«У всякого есть свой прожект…»

Против этого серьезно спорить нельзя, потому и маловато для полного изъяснения характера и причин омертвения пошлого человека, поскольку собственно склонность к прожектам составляет малую часть, хоть далее и стоит у него:

«Может быть, покажется только неприятным читателю, что этот прожект составил почти главное в характере…»

Вот так и есть. Он сам и предвидел, что покажется неприятным и странным, может быть, даже неверным, сколько ни подпирай свою мысль общими рассужденьями о природе наших стремлений:

«У кого же нет какого-нибудь одного стремления, составляющего неотразимое свое выражение в характере и подобно холодному рассудительному деспоту, истребляющему мало-помалу все другие потребности души. И не только одна сильная или смелая страсть, но не раз не значущая страстишка и заставляла позабывать его высокие и святые обязанности и в ничтожных побрякушках видеть высокое и святое. Безумно слепо мы все влечемся к какой-нибудь одной страсти и слепо жертвуем для неё всем; и есть что-то упоительное, восторженное, вечно зовущее в сем влечении. И у автора, пишущего сии строки, есть страсть, – страсть заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления в те чудные минуты, когда, вперивши очи в свой иной мир, несется он мимо земли и в оных чудесных минутах, нисходящих к нему в его бедный чердак, заключена вся жизнь его и, полный благодарных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире, но любит свою бедность сильно, пламенно, как любовник любит свою любовницу. Но читатель и сему не поверит…»

Именно так. Возразить не найдется ни единого слова. А всё же вовсе не к месту пришлись излияния заточенного в одиночество автора о своем небесном уделе, уносящем его мимо бренной земли. Да и мансарда, в которой он приютился, заехавши к Погодину в гости, не так уж бедна. Да и слишком он близок бренной земле. Да и полон он был не одних благодарственных слез. Ему вполне доставало трудов и тревог, и тут ему были необходимы, уж точно до слез, ненарушимая тишина в его невысокой мансарде и в душе самый полный, благоговейный покой.

А где было достать тишины и покоя? Ему не было тишины и покоя нигде. В гостях у Погодина стал ему ад. Он умолял добрейшего Михаила Петровича, который почитал себя кровно обиженным тем, что он не отдавал ему свои «Мертвые души» в журнал, умолял дать ему снисхождения хотя бы на три, на две недели. Михаил Петрович и соглашался великодушно, как соглашается всякий русский хороший образованный человек, в первую минуту клянясь, что не нарушит необходимой тишины и покоя ни словом, ни взглядом, ни даже своим появленьем, однако уже во вторую минуту, как опять-таки всякий русский хороший образованный человек, становился так же неблагоразумен, бессовестен, неумолим и жесток, как всегда. Он появлялся у него в мансарде со страстью приобретателя в пылающих даже и ненавистью глазах, с грубой бранью приобретателя на беспощадном, злом языке, снова и снова требуя поэму на растерзание в «Москвитянин». И он поневоле чувствовал себя виноватым, что не в силах удовлетворить желание друга. И решительно отказывал вновь. И не мог Михаила Петровича за эту настойчивость обвинить, перекладывая всю тяжесть вины на себя. И не мог не винить, настолько Михаил Петрович был жаден, напорист и нетерпим.