Сны деревни Динчжуан - страница 18



Ма Сянлинь знал наизусть только самые красивые отрывки. Пел только самые красивые отрывки. И потому тем вечером со сцены лились лучшие из лучших хэнаньских сказов, и на вкус они были слаще старого вина. К тому же Ма Сянлинь впервые за всю жизнь по-настоящему выступал перед деревенской публикой. Он умирал от лихоманки, и мой дед собрал людей на концерт – само собой, Ма Сянлинь вкладывал все свои силы, всю душу. Он сидел прямо, вскинув голову, прикрыв глаза и не глядя на публику, левая его рука бегала по грифу, а правая держала смычок. Голос Ма Сянлиня звучал хрипловато, но такая хрипотца – что соль в мясной похлебке: если посолить от души, похлебка только вкуснее. Сказы пелись на местном говоре, и динчжуанцы понимали каждое слово. Кто постарше, знал всех героев, о которых пел Ма Сянлинь: и Му Гуйин, и Чэн Яоцзиня, и Ян Люлана[13] – их каждую зиму рисовали на новогодних лубках, украшавших деревню. Подвиги этих героев были известны людям так же хорошо, как события вчерашнего дня. А когда знаешь историю, послушать самый красивый ее отрывок – все равно что отведать лучшее блюдо со стола. Дети и молодежь не понимали, о чем поет Ма Сянлинь, зато любовались его упоенной игрой на чжуйху, с них и этого было довольно. И этого довольно. На лбу Ма Сянлиня выступила испарина, умирающее лицо сияло багрянцем, а когда он встряхивал головой, капли пота со лба и подбородка летели вниз, будто Ма Сянлинь мечет со сцены жемчужины. Так он перебирал струны, водил смычком, качал головой, а ногами отбивал ритм по дверной доске. Топал носком по ивовой доске: па-па-па, будто стучал в барабанчик-муюй[14]. А в самые напряженные моменты, например в сцене гибели Ян Люлана, Ма Сянлинь поднимал ногу – правую ногу – и с размаху бил по доске, как по огромному барабану.

Словно под ним барабан.

Школьный двор до отказа заполнился музыкой и пением. Остальные звуки смолкли, было тихо до одури. Луна и звезды лили с неба молочный свет. Лили молочный свет, и вся равнина будто купалась в молоке. Бледно-зеленая пшеничная зелень в полях подрастала с тем шелестом, с каким ложится на землю воробьиное перышко. И высохшая по осени трава на заброшенных полях, которые никто не возделывал, под лунным светом благоухала жухлой белизной. А пески старого русла Хуанхэ, что лежали невдалеке, пахли так, словно кто-то залил водой прокаленные на огне песчинки. Запахи смешались и расстелились по школьному двору, и двор преобразился, сделавшись тихим и манящим. Сказы Ма Сянлиня заселили двор новыми запахами.

А он все пел, потряхивая головой, пел так страстно, словно в последний раз, даже не замечая, что голос его совсем охрип. И жители Динчжуана упоенно и страстно слушали Ма Сянлиня. И не только слушали, они упоенно и страстно глядели на Ма Сянлиня. Глядели, как Ма Сянлинь страстно и упоенно дает свой последний концерт, и будто забыли, что сами тоже больны лихоманкой, что умрут не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра. Люди заразились его страстью. Обо всем позабыли. Все позабыли. Ничего не помнили. Не помнили ни о чем. Кроме голоса Ма Сянлиня, и мелодии его чжуйху, и стука подошвы о дверную доску, на школьном дворе не осталось ни единого звука.

Все звуки смолкли.

Повисла удивительная тишина, мертвая тишина. Но посреди этой самой тишины, посреди гробовой тишины, когда три сотни человек молчали как один, когда Ма Сянлинь пел: «Сюэ Жэньгуй