Сны на горе - страница 19
Младший от контузии оглох, но быстро восстановился, а Алик, надолго потерявший речь, всю жизнь потом немного заикался. Что в сочетании с его виноватыми глазами, уж конечно, никак не добавляло ему шансов в глазах Эллочки потом.
Деревенские же стали особенно почитать «учительшу» и даже как-то просили, чтобы она призвала дождя на высохшее развороченное артиллерией поле.
Но, хоть дождь таки пошел, это не помешало им, когда в село пришли немцы и стали требовать выдать им спрятанных двух коров, указать как на виновного на старшего «учительши».
И вот мама опять из того же злосчастного окна того же класса видит, как Алика ведут по пыли под конвоем два немца, а он плетется со своим всегдашним виноватым видом, и мама знает, что он и заговорить-то после контузии не сможет, даже если с него кожу сдерут.
Она рассказывала, что валялась в пыли и целовала сапоги конвойных, висла на них, не давала увести Алика в рощу, где расстреливали партизан или тех, кто партизаном показался.
Тут объявился полицай-староста и, чтобы выслужиться, стал с умным видом рассказывать немцам, что это вообще городские, не из села, и явно украли коров они.
При слове «корова» – видимо, единственном, которое нужно было знать конвойным, – они остановились и стали задумчиво переводить свои автоматы с Алика на старосту и обратно.
Мама в пыли не дышала.
Староста вытаращил глаза и стал многословно с поросячьими взвизгиваниями доказывать свою невиновность, со лба у него закапало от страха.
Немцы правильно поняли, что этот им как раз и расскажет все про коров. Оставили Алика прямо на дороге и повели несчастного иуду в рощу. Коров он выдал, но его все равно там расстреляли для острастки другим.
Мама пролежала в той пыли до захода – ноги отказывались повиноваться. Алик сидел рядом и все мычал ей про то, что он никогда бы не признался немцам, хоть, как и все в деревне, знал про тех коров. «Горе мое», – вот все, что и могла ему повторять от избытка чувств мама.
Алику вообще во время войны пришлось туже других, потому что был он старшим и маминой опорой. Это его взяла с собой мама, когда пошел слух, что за три километра от села в лагерь привезли русских военнопленных и среди них мамин муж.
Мама с братом добрались до лагеря почти уже к ночи, ни слова не зная по-немецки, маме удалось убедить часовых, чтобы ей разрешили пройти между бараками, выкрикивая фамилию мужа.
И вот они шли в полутьме по узкому коридору, где с двух сторон к ним тянулись руки калечных наших солдат – пока могли двигаться, в плен не сдавались, – и мама выкрикивала: «Суршко, Суршко, Шура!» А эхо разносило: «ш… ш… ш…» и рокотало длинно: «РРРР…»
И самое страшное было, что молчали и наши, и немцы, которые шли следом за мамой в шаг. Все только присасывались к ней глазами – она надела единственное городское светлое платье, которое свято хранила для встречи с мужем.
Когда они с Аликом выбрались наконец из барака, то оба упали на горке, куда поднимались бегом и оглядываясь, будто за ними под осенней голубой луной гнались демоны, – и беззвучно заголосили. Отца они так и не нашли.
Это Алик как глава семьи – двенадцатилетний пацан – отбивал свой дом у соседей после войны, а потом тащил на себе обратно скудный скарб в чужой подвал, когда их выселили как «вредный элемент».
Вместо ушедших на войну мужчин местным приходили похоронки, одна мама ничего не получала. И по селу загудели, что муж-то ее – враг народа.