Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии - страница 14
Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».
Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?
Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.
Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.
В пестром веере мнений о жизни и творчестве Прасолова нелегко разобраться, но мне запомнилось одно.
В апреле 1992 года в Челябинск заехал на денек Виктор Астафьев. Я спросил его о Прасолове. Ответ был лаконичен: «Алексей осуществился на все сто!»
Астафьеву я доверял и понял его с полуслова: на небосводе русской поэзии должна сиять ярким светом звезда еще одного Мастера. Несмотря ни на что, этот Мастер остался верен пушкинскому «Цель поэзии – поэзия» как главному принципу художественного творчества.
Поэзия никому не служит. Она – глубокое, живое воплощение познания тайн бытия и человека, она – утешение, праздник и надежда. Она – воздух личности.
Вот почему, уходя из жизни, поэт Алексей Прасолов благодарил судьбу за Пушкина:
1996
Мадонна, или диалоги о Пушкине
В последнюю субботу октября девяносто шестого года купил я, по обыкновению, свежие «Известия», сел в автобус и стал просматривать газету, а когда глянул на вторую полосу, ахнул: на меня смотрел старый знакомый!
Судьба свела нас в Петербурге. Ни до, ни после не доводилось мне общаться с человеком такого тонкого и глубокого ума. Философия, поэзия, история, искусство – во всех сферах духа он парил легко и свободно, изумляя самостоянием мысли.
Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.
И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».
Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.
…Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»: