Тума - страница 7
Отец же не врал вовсе, будто у него отсутствовало нехитрое умение к выдумке; так иные не могут плясать.
Тимофей умел слушать, но прислушивался не столько к словам других казаков, сколько к тому, что́ кружится над сказанным.
Если ж молчаливый отец говорил – слушали его.
Тимофей, как все казаки, пил хмельное, как все, становился шумным, когда пьян, – даже не в словах, а в движениях, – но ни разу так и не пропился до портов и креста, и не любил быть вдрызг дурным по много дней или недель кряду.
Он не казался слишком приветливым, не зазывал побратимов до куреня, – но, на удивление, многие казаки всё равно шли к нему.
Иван поделился однажды с братом: батька молчит – как говорит. То было правдой.
Отец не любил казачьих прибауток и дурачеств, однако сказанное им слово часто бывало занозистым и репеистым. Над словом его нельзя было сразу потешиться, но внутри оно несло самую суть – как желток в белке.
Сам он, в отличие от вечно ищущих повод пореготать казаков, смеялся редко и коротко.
Веселило отца то, что вроде поначалу и не казалось забавным, но вдруг обращалось в таковое: едва начавшаяся и ещё не различимая оплошность соседского казака, или повадки скота и птицы, в которых отец умел разглядеть и разум, и наглость, и похвальбу.
Всё впроброс сказанное им однажды – не забывалось сынами его: на покосе ли, на гульбе ли, на реке, – и в тот раз, когда отец впервые вложил в руки Степану завесную пищаль и велел:
– Стрель… в тот арбуз… а то он дражнится… Не топорщь локоть… раскрылился.
Видя, как отец ловко обращается с любым оружием, Степан спросил однажды:
– Тять, а тебя кто выучил? Дед Исайя?
Отец помолчал – и ответил отрывисто, словно недовольный:
– Матерня родня… выучила…
Очнулся в ночи, вдруг отчётливо расслышав голос стражника, сидевшего возле самой двери:
– Анам хаста. Анам тёшекте ята. Хардашларымдан бириси ярдыма кельмей. Амма биз эпимиз онын балалары, ялыныз мен дегилим. (Мать болеет. Мать лежит. Ни один брат не хочет помогать. А мы ведь все её дети, не я один. – тат.)
Ответа не прозвучало.
Стражник замолчал.
Вокруг стояла плотная, как вода на дне, тишь.
Битое тело его оставалось посреди вездесущей боли, как одинокое дерево в ледяное половодье. Знобило плоть, точило душу под самое основанье.
Он упрямо чуждался своей боли, как не к нему пришедшей.
Ненарочно, без усилия, понял о себе так: буду, пока я есть, а дальше – рассудят без меня. Смерть не явилась, и, бог весть, может, впереди ещё многие, как курлыкающие стаи, дни.
Медленно вдохнув во всю грудь, открыл прозревший глаз – и тут же ощутил, как дрогнуло веко второго.
…может, и тот, ежели откроется, прозреет?..
Вглядываясь, опознал, где под потолком оконце: тьма вокруг была мутно-чёрной, а там – почти синей.
Исхитрился рассмотреть одну, еле различимую, звезду. Звезда стояла ровно посреди окна, но натекающая слеза всё словно бы сдвигала звезду в сторону. Та скользила по небу, как по льду, слабо мигая.
Насухо протерев глаз, уставился в ставшую, наконец, на место своё звезду, и смотрел, смотрел, пока не заныло веко.
«Господи, смилуйся», – повторял без истовости, глядя в синий свет.
Серб и второй, лях, спали где-то поодаль.
Прислушиваясь, различал их дыхание.
В темнице могла б уместиться и дюжина полоняников.
Их, троих, держали здесь потому, что пока не собирались продавать.
Переломанный – кому он был нужен? Однако ж его не порешили сразу, не кинули в яму, – и в том таилась своя надежда.