У чужих берегов (сборник) - страница 12



Булгаков бормотал под нос:

– Вот и отжили… Вот и отжили…

И сын зубного врача всхлипывал.

Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.

На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией. В утешение сказали еще:

– Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.

– И больше уж ничего?.. – спросил Завьялов с тайной надеждой.

Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.

– Но… будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение – он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначат новое рассмотрение дела…

– А бывает пересуд? – поинтересовался Констанов.

– «Есть много, друг Горацио, на свете…» – защитник пожал плечами и откланялся.

Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:

– Папаша мне в морду харкнул… Ешьте, ребята!

Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благоусмотрение.

Так прошли две недели.


На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба, – оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи кроме решеток еще и ящиками.

Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:

– Все думаю, как это бывает? Небось жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей… Залп, еще залп, – это вторая шеренга добивает в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета…

Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:

– Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и – как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?

– Как вам сказать, парнокопытные… По-разному бывает. Иной раз в одиночку… дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас – просто как псов пришибут.

– А ты почем знаешь? – огрызался Завьялов. – И про Колчака – откуда?

– А тебе, обезьяна, какое дело?

– Эх, из-за такой сволочи, как ты, иду на смерть!..

На этом разговор обрывался до следующих суток. Иногда Констанов подходил к дверному волчку, спрашивал у коридорного надзирателя:

– Скоро, что ли, нас?.. Не слыхал, есть что из Москвы?

Волчок в разные дни отвечал по-разному. Иногда грубо:

– Замолчь!

А то – с насмешкой:

– Как скоро – так сичас!.. Вишь, начальство мне не докладается.

В шесть часов утра начиналась поверка. Гремел засов, в камеру входил очередной дежурный по коридору и раздавал хлебные пайки; потом приносили большой медный чайник, а после чаепития появлялся помощник начальника домзака и, сделав отметку в списке, неизменно спрашивал: