В доме на берегу - страница 28



Ниша-токонома приобрела несвойственное ей излишество и бедность. Множество неинтересных кувшинов и кувшинчиков бюргерско-аптекарским образом толпись в ней ради одного-двух-трех цветов и воспоминаний. Мунэхару запретил дочерям мешать Прасковье, прогнал возмутившихся было слуг и молча наблюдал, как она, перерывая дом и сад, откапывает эти сосуды, зарытые проживающими здесь поколениями врачей почти что в недра. Жалостливые слуги тихо переговаривались по углам о трехчасовом стоянии на коленях младшего брата хозяина. «В конце концов в него врезалась последняя колесница-пагода этого года, – шептал садовник, жалея испорченные ирисы, а не молодого господина, – а он и бровью не повел. Сломается не хуже несчастных ирисов!»

Последние слова садовника долетели до ушей Тоётоми Мунэхару, и он велел позвать Котаро. Тоётоми Котаро появился запыленный, но подготовленный к процедуре публичного покаяния. На нем было легчайшее кимоно, и хорошо, если под ним набедренная повязка; повязка с восходящим солнцем – на лбу – и соломенная шляпа на голове; сандалии на ремнях были сброшены им при входе.

Мунэхару молча показал ему сесть на расстоянии. Он все еще был в парадном облачении камисимо – в юбкообразных штанах-хакама и катагину, одинаковых по причудливому графическому рисунку, правда катана не торчала лезвием вверх – готовая выскочить из ножен в любой момент. Ее освободили от грозного желания оголенные при помощи узкого кушака, продетого под проймами кимоно и связанного на спине, руки хозяина, на мгновения скинувшего катагину, но надевшего вновь после холодного раздумья… Теперь раздумье ушло глубоко внутрь живота, уголки губ обиженно опустились, в глазах проявилась решимость, и брови напряженно проглядывали прямотой сквозь редкую во времена Тоётоми Хидэёси челку. Он был суров; не роняя ни единого слова, ждал собственного красноречия. Наконец, изрек:

– Говори!

– Я, – голос Котаро дрогнул, – вынужден более не служить. Меня простили за неверные расчеты и действия, но карьера закрыта.

– Поэтому ты здесь в жалком виде на праздник Гион! – Мунэхару готов был взорваться.

– Брат!

– Уходи! Мне придется усыновить кого-то – так многие поступают. Так поступил Тоётоми Хидэёси!

Котаро распростерся перед ним, как перед статуей Будды, поднялся на колени и попятился к выходу… Мунэхару не двинулся за ним ни чувством, ни морщинкой лица…

Прасковья застала лишь финальный реванш этой сцены… Ее пробили дрожь и пот, а в горле с комком застряли слезы.

– Я не могу сегодня поговорить с тобой, – тяжело дышал Мунэхару, – сделай мне чай и отправляйся в свою комнату!

В полном молчании, вспоминая все, чему ее обучил Кусуноки Иккю, Праджня-Прасковья выучивала свой новый урок. Мускул лица не дрогнул у ее нового покровителя, пока она совершала, словно в сомнамбулическом сне, отделенные от себя самой движения – ниша-токонома с толпой склянок и ирисов повисла для нее сказочным воспоминанием… Он не выдержал того, как она долго, сидя подле него с чайными приборами, шествует мысленно на Голгофу, и ударил кулаком по воздуху.

– Все! Довольно! Иди! – нетерпеливо произнес Мунэхару.


Изгнание блудного сына Котаро тяготело над домом его брата безумнее, чем смерть Мидори. Тайфун-камикадзе нещадно смывал в Камогаву людей. Бумажные домики падали, но тяжелая крыша сохраняла и себя, и некоторые опоры, чтобы потом поднять ее заново. Упавшей крышей ощущал свою упорно болевшую голову Тоётоми Мунэхару… В один из установившихся большим голубым колокольчиком сентябрьских дней Прасковья окликнула хозяина дома по имени.