В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919 - страница 12
– Да что же тут симулировать-то? – несколько опешил доктор. – Ведь нога-то у него ампутирована.
– Ну, да. Вот эту самую ногу-то, может быть, он всё-таки как-нибудь симулирует?
Анна Павловна молитвенно сложила руки и смотрела на доктора так жалобно, с таким упованием и мольбой, что тот окончательно растерялся.
– Простите меня, Анна Павловна, но я совсем ничего не понимаю. Вы же сами так распорядились, что у вас Георгиевский кавалер.
– Как это всё ужасно! Доктор, милый, как это ужасно! Вы поймите! Ведь у этого солдата два естества. Вы поймите! Мы дали папирос Георгиевскому кавалеру, а курит их еврей! Мы поставили почётную кровать для Георгиевского кавалера, а на ней развалился еврей! Ведь это же… ведь это же се кон апаль[20] засилие!.. И за мою же доброту судьба меня же и наказывает!
Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и жалобно заскрипела корсетом.
Доктор хотел что-то сказать, подумал, вздохнул и тихо вышел.
Что тут скажешь, раз судьба так явно несправедлива к человеку?
Великое и смешное
(миниатюры революции)
I
Громила
Утро.
Толпы горожан, солдат и рабочих с усталыми, но счастливыми лицами бродят по улицам, останавливаются отдельными группами, рассказывают друг другу про минувшую ночь, приветствуют криками мчащиеся мимо автомобили, щетинистые от торчащих из них в разные стороны штыков:
– Ура!
Около разгромленного магазина Блитнека и Робинсона стоит свободный, освободившийся в эту ночь от сословных и прочих самодержавных предрассудков гражданин.
Гражданин очень молод и мал ростом, – мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.
Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.
Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, – знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.
Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.
– Ишь, пузырь! – говорит один про гражданина.
– Магазин-то как разгромлен, – охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.
И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:
– Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!
И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.
– Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!
II
Женщина не понимает
Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.
Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.
– Про-ле-та-ри-ат, – говорит Федюркин. – Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.
– Может быть, тебе налить ещё? – робко спрашивает жена.
Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.
– А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, – говорит, – очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа – это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?