Жизнь, Живи! - страница 26



Уважать мужчину я поначалу привык за то, что он достоин… снисхождения женщины.

А с раннего детства так: дяди это существа, которые – где-то.

Папа мой – тоже дядя. И папа мой – всегда где-то.

И – тоже входящий и допустимый.

И конечно же – мамой!..

–– Чего бы поесть?..

Сунул голову в приоткрытую дверь из прихожей папа…

Ему никто не отвечает. А в комнате ощутилось что-то лишнее.

В молчании всеобщем слышится, впрочем, чуждое и неловкое: когда-то ведь он сегодня встал… где-то ведь он весь день был… и будто кто-то в этом виноват!..

–– А?.. – Папа чешет пальцем небритую щеку…

И, в любом случае, убирает свою, его, голову.

Мама, через какое-то всегда время и как бы по своему какому-то делу, неспешно идёт в сторону прихожей, за которой дальше кухня.

–– Не к спеху! – её оттуда голос.

Мама строга – в семье ко всем.

Баба Шура и сёстры – только ко мне: что уж остаётся.

Строга мама – вообще, и – необъяснимо. Притом строгость её – обиженной когда-то как-то раз навсегда… То есть – неумолимая!..

Даже приписать себе, любя, причину её неиссякаемой обиды, ещё ребенком, я не мог и не умел.

Ища для неё уюта хотя бы в своих, в моих, мыслях – самых, конечно, отчаянных – я дошёл до самой, наконец, крайности – до воспоминании о моём Миге Капли…

Обида у мамы – почувствовал я ещё ребёнком – на саму себя…

Надежда разве что постоянная: вот-вот она забудется, вот-вот она отвлечётся…

И с малых лет во мне – ощущение вины.

Невольное и неутолимое ощущение вины – однако… перед лесом, перед полем, перед каждым цветком и листочком… почему-то именно и только пред тем живым, что само не может за себя постоять.

Собака может кусаться, даже мотылек может упорхнуть.

И, стоя над беззащитной травинкой, которую оберегают разве что чуткие звёзды, с самого-самого детства – строго же о себе, обо мне, (исподволь! исподволь!) разумел: жить надо для чего-то… разом всего – для Всего!..

Чувства эти во мне, в ребёнке, витали, конечно, как грёзы, как сны – притом самые прозрачные, зыбкие.

И конечно же, любое выражение на лице моей мамы – по самому значительному, стоящему того, поводу.

Ну, я и научился разгадывать малейшее выражение – так и скажу: малейшего лица.

Привык я с ранних лет и к тому, что вся наша семья в деревне – чем-то значительная.

–– Детдом! Детдом! – только и слышно в нашем доме с утра до вечера. Мой папа там – директор, мама – воспитатель, тётка – воспитатель.

В первые-то годы жизни я помню маму – только во сне: поправляет на мне одеяло…

Оглушительна и бездна: между небрежностью домашних между собой – и степенностью, даже солидностью их на людях.

Чужой кто к нам заходит – все сбегаются в прихожую: что хоть случилось?..

Но я, кто бы ни пришёл, всегда всем рад: мама улыбается, как Деду Морозу, папа как-то чуждо нетерпеливо покашливает, сёстры церемонно и умно кружат… А баба Шура обретает даже право вести разговор: про здоровье, про корову, про соседку… На всю жизнь интересно!..

Но приходят к нам редко…

Мама чуть глянет на меня с бровями сдвинутыми – и сёстры, заметив это, сразу тащат меня за обе руки в угол.

Лишь тётя Тоня ко мне иногда открыто нежна – но пугает меня своим неожиданно-прихотливым взглядом и вопросом:

–– Пащя, ты меня любищь?

И я костенею и задыхаюсь от, как ощущаю, насилия надо мною!..

Тётя Тоня так и всю жизнь: то уходила, то уезжала к своем, к её, ценным подругам.

Сёстры, неустанно скандаля, даже в школу ходили врозь.