Читать онлайн Андрей Гамоцкий - Зверь выходит из вод
Если лицо совершенно меняется от того,
сверху ли или снизу его осветить – чего же стоит лицо?
И чего все вообще тогда стоит?
Уильям Голдинг, «Повелитель мух»
Между криком и стихом
1
Шажок. Остановка. Шажок. Остановка.
В конце пути маячили распахнутые двери. Некогда белые, отдающие желтизной от падающего с ванной света. С разболтанной от старости щеколдой.
Сдавленный вздох рядом. Он перевел взгляд. Придерживая грузное, тянущее долу тело, они все же продвигались вперед. Медленно и неуклюже. Одна рука обхватила складчатую, рыхлую талию, а другая подпирала отекшую ладонь.
Шажок. Остановка. Шажок.
За шаркающими тапками тянулись полуобутые, полувнедренные ноги.
Если было достать, мать хваталась свободной рукой за что-то квартирное – угол стола, спинка стула, дверной косяк, обойная гладь стены. Услужливые и ветхие поручни. Выпуклости ее плоти нехотя следовали за ним, брылы конечностей колыхались величаво и стыдливо. Огромное тело, что свободно, на грани бесстыдства, прикрывала ночная рубашка.
Шажок. Остановка.
Еще шажок. И теперь – два шажка.
Они подошли к ванной. Мать плашмя положила мягкие, податливые сардельки пальцев на холод стены. Ее вытянутая рука походила на набитый, отвисший клюв пеликана.
Каждый шаркающий шажок сопровождался сиплым втягиванием воздуха, судорожной цепкостью хватки, мучительным искривлением щекастого, с бороздами лица.
Он привел мать к ванной. С-под подола мятой ночнушки выступали массивные слоновьи ноги. Забинтованные бурым бинтом, от лодыжек и до колен.
Шажок. Еще шажок.
Он уперся об бочонок стиральной машины. И пододвигал мать все ближе.
Они почти дошли. Бурлящий пучок воды до половины наполнил емкость ванны. От посеревшего горячего крана исходил пар. Зеркало-иллюминатор над умывальником-стойкой запотело.
С кухни играло радио. Там грудным голосом и с надрывом пела женщина.
Мать перевела дух и произнесла сдавленным шепотом:
– Выключи, прошу тебя.
Он шмыгнул на кухню и скрутил коробке звук.
– Женщина, которая поет, – усмехнулась мать, когда он вернулся. – А я женщина, которая ползет.
– Готова?
– Давай постоим еще немного, соберусь с силами.
Искоса он взглянул на ее лицо. Разобранное глубокими бороздами, покрытое испариной, одутловатое и одновременно болезненно поджатое. Лицо человека, что устал терпеть, но не может представить без этого жизнь. Потому что это – и есть жизнь.
Чуть ослабил хватку баянистой талии. Отступил на шаг. Мать крепче уперлась в плитку. Закрыв глаза, с замирающей неподвижностью отгоняла боль.
– Как ты? – все же спросил. Участливо положив ладонь на жировое возвышение у затылка.
– Огнем горят.
– Может, отложим? – произнес с ноткой жалости.
От нее исходил густой, наваристый запах. Запах давно лежалого, прелого тела. Запах извилин, впадин и складок, что накопили слишком много пота, отмершей кожи, микрофлоры.
– Шутишь? – возмущенно прошептала. – Я уже неделю не мылась. Сама себе противна стала.
Он промолчал. Взгляд потянуло на замазанное окно, ведущее на кухню. Затем на грелку, дохлой и сдутой тушкой повисшей на крючке.
– Сними, пожалуйста, бинты, – сказала.
Сел на корточки. Принялся бережно разматывать бинты. Грязная белизна марлевой ткани постепенно рыжела, превращаясь в пласты ржавого и бурого. Последние мотки он производил особенно тщательно и аккуратно. Волокна присохли к коже, и приходилось их отдирать.
Кожа голеней матери была синюшно-коричневого оттенка. Сплошь кровавые корки, чешуйки застывшей сукровицы, просочившиеся из трещин и язвочек. Мать приподняла сначала одну ногу – он скинул распластанные тапки, стянул носки, обнажив чернильного цвета ступни – а затем и вторую.
– Помоги, – тихо проговорила, пододвигая тело к борту ванны. Он коснулся коленом ее внешней тяжелой шероховатости. В островном углу свисала длинная мочалка, похожая на брикет из тонкой спиральной вермишели.
Используя его плечи, как упор, мать взобралась внутрь. Вскрикнула.
– Печет, печет как! – запричитала, округлив глаза. Впилась пальцами в плечо, отчего он болезненно дернулся. Несколько мгновений ждала, чтоб унялись спазмы. Он с тревогой смотрел на ее дородное, краснощекое лицо. Затем взгляд упал вниз – на пораженные, покореженные ноги. Живое место на них отыскивалось с трудом. Свитые и скрученные пучки вен рельефно пролегали среди островков струпьев.
В воде расходилась тучками красноватая муть.
Шатаясь и все еще хватаясь за твердость стенки и него, мать шлепнулась внутрь сидячей ванны. Раздался беспокойный всплеск воды. Она рывком вцепилась за бортик быстро побелевшими костяшками, оцепеневшим взглядом зависнув на одной точке.
Он отступил, присел на крышку унитаза, отвернулся. Вскоре мать закрутила кран. Стало вдруг непривычно тихо. Запоздавшие капли плямкали об взволнованную рябь.
– Возьми, пожалуйста, – сказала мать. Он склонился в ее сторону и незряче протянул руку. В нее был вложен ком ночной рубашки. Порыскав глазами тазик с залежами белья, мельком проскользнул взглядом по расплывчатой, блестящей плоти – громоздкой, бугристой, бледной. Обвислые груди с коричневым днищем, гармошка складок. Горка широкого тела с волосяным округлением наверху.
На несколько мгновений воцарилась тишина, которой столько же лет, сколько они помнили друг друга. Тишина его взросления рядом с ней, дней и ночей, прожитых в одной комнате. Их обоюдная тишина, которая всегда была их родной стихией, хотя то и дело прерывалась болтовней.
Мать вздохнула. Громко, изнуренно, протяжно.
– Извини, что вынуждаю возиться со мной.
– Ничего страшного, ма, – тут же, с готовностью, ответил он.
– Я прекрасно понимаю, насколько тебе в тягость. Но я ничего не могу поделать.
– Все нормально, перестань.
– Человек эволюционировал от рыбы, стремившейся покончить с собой. Ты думал об этом? Ради чего ей еще было выбрасываться на берег? У нас гены этих рыб. В нас заложен этот инстинкт саморазрушения, выбрасывания на берег.
– Ну к чему ты это сейчас?
– Чувствую себя тем самым первобытным зверем, выползающим из воды. Нелепо, неуклюже, бестолково. Но упорно и твердолобо. На зачатках лап. Жуткое чудище из тьмы морских глубин. Которому ведь там и было место.
Поерзала, вмещаясь поудобней.
– Сейчас вот чувствую себя рыбой, – сказала сквозь шумный водяной лязг. – Какой-нибудь неуклюжей касаткой. К тому же гниющей касаткой.
– Пожалуйста, перестань говорить такое.
– А ты бы видел, какой я раньше была. До этой треклятой болячки. Кстати, старый друг звонил. Очень в гости напрашивался. Я как могла отнекивалась, а он ни в какую. Приду и все тут, сказал.
– И что, придет? – недоверчиво спросил он.
– Похоже, что да, – виновато ответила мать, помедлив.
– Когда? У нас же бардак страшный!
– Та знаю я, – сказала мать. – Думала, если ты по верхам пройдешься…
– Так а когда он придет?
– Завтра вечером.
Повисла пауза. Он рассматривал серые швы плитки, нашел отколыш, давно известный, похожий на Килиманджаро из картинки по географии. За стиральной машиной подпирал стену отжим, состоящий из двух тесно подогнанных валиков. Еще дальше терялась в пыльно-паутинном полумраке стиральная доска.
Он ждал, что она скажет. С тягостным замиранием сердца вот-вот ждал услышать ее неминуемые слова.
Плеск прекратился.
Он неосознанно задергал желваками. Хотелось показным, размашистым жестом закрыть лицо и устало сгорбиться. Но он сдержался.
Знал, что ничего не изменит, а лишь огорчит.
– Я бы ни за что не просила, – начала мать. – Знаю, как ты устаешь на работе. Но у меня никого больше нет, кроме тебя. И попросить попросту некого.
– Я приберу, не переживай.
– Спасибо тебе, – сердечно сказала мать. – Одеться я постараюсь сама, обещаю.
– Хорошо.
Тут же, намереваясь сменить тему, мать весело произнесла:
– Стыдно признаться, этот друг прямо считает себя Ахматовской сиротой. Вернулся он с далеких краев. И, пойми, отказать ему невозможно.
– Это мне завтра после смены надо будет успеть убраться, – проворчал он.
– Тебе вовсе не обязательно… – заторопилась мать, но он перебил.
– Обязательно. Мне будет неприятно, если твой гость придет в сарай.
– Спасибо, – ответила. – Я постараюсь тебе помочь.
– Об этом и речи нет, – твердо сказал. – Я справлюсь. Ничего сложного в этом не вижу.
– Ты же с ночной смены вернешься, уставший. Давай хоть поспишь несколько часов.
– Да, не смею отказать, – улыбнулся.
– Кстати, расскажи, как прошла сегодня смена.
2
Удар вышел скользящим, смазанным. Волосы на затылке были взмыленными, и, ударив, он ощутил на ладони влагу чужого пота. Поморщился и брезгливо вытер об свои санитарные брюки.
– Олежик, тише, – устало прохрипел Михалыч. Одутловатые, обнесенные пепельной щетиной вислые щеки, скорбно оплывшие слизью глаза. Кое-как прилизанные вбок остатки растительности.
Получив подзатыльник, человек дернулся и опасливо пригнул голову. Он с отвращением наблюдал, как капли пота стекают по вые и пропитывают воротник пиджака.
– Фио, – пошелестев бумагами, вздохнул и взялся заполнять историю Михалыч.
– Гречук Степан Федорович, – тихо произнес человек. Это был высокий, сутуловатый и обильно усатый брюнет.
Он и другой санитар, Сережа, переглянулись. Михалыч добродушно хмыкнул. Деловито заполнял пустующие строки. Даже не видя, что пишет доктор, он мог чуть ли не дословно пересказать каждое слово.
– Мовою, значит? Из буржуазных националистов? Бендеровец?
Гречук промолчал.
– Год рождения.
– Сорок другий.
– Полностью, пожалуйста, – надавил доктор.
Гречук послушно отвечал. Тем не менее, он улавливал в его голосе твердые, чуть не нагловатые нотки. Обходительный, внимательный, руки на коленях. Смиренность позы казалась ему показной и лицемерной.
Данный диссонанс выводил его из себя. Хотелось хорошенько треснуть, чтобы зубы клацнули. Он снова оглянулся на второго санитара – и тот понимающе кивнул.
– Федорович, говорите? А случаем не Фрицович какой-нибудь?
Гречук насупился. Сверлил глазами врача, но молчал. Михалыч же пристально следил за ним.
– Так, – невозмутимо продолжал между тем врач. – Профессия.
– Вчитель.
– Еще и учитель, – хмыкнул Михалыч. – И чему же Фрицович учит советских детей?
Гречук молчал. Его бледное лицо оттеняли сизые веки, нить губ, изломы скул.
– Я не Фрiцович, – процедил сквозь зубы.
– Та ну что вы, – хмыкнул доктор. – Ну, согрешила мамка, с кем не бывает, на оккупированной территории же была.
– Що ви цими образами від мене намагаєтесь почути?– злобно выпалил учитель.
«…возбужден, болезненно заострен на эмоционально значимых для него темах..»
– Семья хоть есть у вас, Гречук? – с участием вдруг поинтересовался врач.
– Ні.
– Почему?
– Не вважаю за потрібне.
«…проявляет равнодушие к своей личной жизни, схвачен сверхценными идеями настолько, что "не считает нужным" завести семью…»
– Что же вы такой неприкаянный, а? – по-отечески склонил голову Михалыч.
Гречук громко вздохнул, опустил голову и принялся демонстративно созерцать паркетные щели.
«…периоды возбуждения чередуются с выраженной эмоциональной уплощенностью и апатией…»
Михалыч продолжал интересоваться, повысив голос:
– Так чему же вы учите детей? Как родину не любить? Как быть змеей, пригретой на груди? Выкормленной, воспитанной и подлой змеей?
– Нi, – сухо ответил учитель. – Я вчу дiтей iсторiї.
– Ага, учитель истории, – довольно цокнул Михалыч. – И что вы рассказываете советским юношам? Как москали кляти неньку сплюндрували?