Байки книготорговца - страница 2



Иногда я отвечаю прямо: нет, никто больше не покупает бумажные книги. Это магазин-призрак. Он поднимается со дна Финского залива раз в десять лет на один день. Купи хоть наклейку, Нильс Хольгерссон, избавь нас от векового проклятия.


Но давайте я достану свой дедовский пояс из собачьей шерсти, бахну любимой кактусовой настойки и расскажу, как оно бывало давеча и почему давеча – не то, что нонеча, а заодно и какая бывает бумага и почему, на мой взгляд, не перевелись еще любители этого безнадежно устаревшего формата.

Для ребенка из деревни, который пал на колени с воплем восторга при виде «Читай-города» на окраине города Орла, потому что это был первый в его жизни книжный магазин, особой разницы между книгами не было. Большие и малые, на мелованной бумаге и на газетной в переплетах и обложках, они несли информацию и уже потому были прекрасны.

А еще как-то так само собой вышло, что ни у кого из нас не было ужаса перед пометками в книгах. Наша детская часть библиотеки – воплощенный кошмар аккуратной бабушки. Книги порваны, склеены, порваны снова в других местах, снова склеены, изрисованы, пошли волнами от дождя или от пролитой воды с остатками акварели, кое-где изжеваны.

Сейчас у нас в магазине есть три итальянские книжки, где просто можно рисовать прямо на страницах, прямо на оригинальных иллюстрациях. Естественно, я очень часто слышу вопли ужаса: «Как, рисовать?! Как, прямо в книжке?! Но ведь если ребенок поймет, что в книжках можно рисовать, его будет не остановить!» Дальше предлагается представить звуки обрушения мира под обстрелом сил хаоса в лице трехлетки с фломастером.

Наемному работнику в магазине следует помнить, что он здесь не для проповедей, а для продаж, и ужас – не самая удобная в торговле эмоция, хотя и далеко не бесполезная, так что до «ну и что такого, пусть разрисовывает» я почти никогда не дохожу: затыкаюсь, то есть перевожу разговор на другое. В конце концов, творческая свобода – тоже привилегия, и расстраивать людей, которые таковой лишены, даже как-то жестоко. Но иногда все же хочется прокрутить перед их глазами кое-какие кадры из моего прошлого и посмотреть на реакцию.

Вот братец с восторгом заучивает наизусть «Песнь о Вещем Олеге», где некоторые слова очень ловко карандашиком заменены на нецензурщину. Ему повезло с библиотечной хрестоматией по литературе – до него ею владел настоящий поэт из народа. Вот мама натыкается на очередные художества мелких в сборнике сказок на ночь – и забирает разодранную и изрисованную страницу с собой в мастерскую, потому что увидела в их каракулях какое-то удачное композиционное решение и собирается применить его в своей взрослой работе. А вот я на клиросе учу младшего братца церковному чтению и совершенно прозаически проставляю дополнительные пометки карандашом… в осмогласнике конца XIX века. Его форзац, кстати, был заполнен надписями: разные руки, разные чернила. Следы перемещений – собрание такого-то, передан в дар такому-то, потом от такого-то – приходу, потом другому приходу. Кто-то, как и мы, оставлял внутри облегчающие чтение пометки. Кто-то дописывал слова на заплатках, где страницы истлели от перелистывания. Кто-то просто случайно капал свечками. Читая вслух повторяющиеся каждые восемь недель формулы, я была кусочком этой огромной череды экклесиархов – большей частью безымянных, с судьбами, которые никогда не будут мне известны, тоже стоявших здесь, в храме Архангела Михаила, тоже совершавших эти усилия – голоса, натруженных коленей, слегка обожженных воском пальцев. Потом мы почти случайно найдем в лесу, под слоем просевшей земли, одного из тех, кто тоже этой книги касался, пока его не расстреляли. Есть связь между мной, первопечатником Иваном Федоровым и этим расстрелянным сельским попом, который в свое время наверняка, как позже мой отец, показывал по этой книге хористам обрядовые тонкости. Сельского попа тоже звали Иван Федоров.