Эпитафия без елея. Страницы воспоминаний партизана - страница 6



– Что-то страшно, – глухо проговорил интендант. – Нам приказ зачитывали… Снять форму – это как нарушение присяги… Что тогда будет?

О, что я отдал бы, на что я был бы готов, если бы среди нас был старший, сильный, уверенный, твердый и умный, знающий, что делать, куда вести… Такой, который по праву взял бы на себя ответственность за все… Как было бы тогда просто и легко. Но его нет, этого старшего, сильного и знающего, а мои попутчики еще больше, чем я, нуждаются в опоре и защите. Они беспомощны и растерянны, как дети, они неопытны и непредприимчивы, как новобранцы, хотя один из них и вездесущий старшина.

Я чувствовал, что смотрят-то на меня с надеждой, у меня ищут опоры. Но что я мог дать? И меня охватила злость – не отчаяние, а именно злость, обида, ярость против всего того, что виною наших бед, нашего дурацкого положения, нашей растерянности и беспомощности. В этот момент все-все происшедшее с самого начала войны и до этого дня, все непонятное, мучительное и нелепое, виденное и пережитое, все горькое и обидное, накопившееся за долгие месяцы, – все это будто вдруг всплыло перед глазами и с криком вырвалось наружу. Почему так произошло?

С того первого горького дня, когда обрушилось ошеломляюще-страшное известие, и до сегодняшнего проклятого утра все непонятным образом делается так, будто никому нет никакого дела до таких, как мы, до многих, будто никому мы не нужны со своими вопросами и со своим желанием быть полезными. С какой ободряющей самого себя деловитостью, с какими надеждами и сознанием долга я укладывал 22 июня свою полувоенную сумку, перелистывал свои записи артиллерийского офицера, бережно засовывал в сумку обтрепанный немецко-русский словарь. Но военкоматы отмахивались от меня, как от назойливой мухи, они будто нарочно снимались с места, перемещались, уходили, прятались в лесах. Один из них я все же настиг в Могилеве, в чаусском лесу мне выдали обмундирование, снабдили ремнем, портупеей и кобурой.

Пусть и с пустой кобурой на боку, еще без настоящего назначения, всего лишь как офицер запасного полка, но с какой готовностью я выполнял первое боевое поручение! Рискуя напороться на фашистов, но почему-то не боясь их, не веря, что они могут мне попасться, шел я напрямик через поле спелой ржи, через обилие трав и полевых цветов за Стародубом, одурманенный запахами плодоносного лета, обливаясь потом, – шел к дорогам, искал тропинки и убежища, где могли оказаться рассеянные бомбежкой, танками и паникой люди.

Дороги и дороги. Дороги Белоруссии, Орловщины, Курщины, Сумщины и Черниговщины. Наплывающие щемящей тоской запахи полыни в темные, черные ночи, сквозь которые мы шли все туда же, тревожные рассветы у реки, поспешные переправы в тумане, безрадостные привалы в лесу. И вот фронт, повернувшийся к нам спиной.

Наша ли, моя ли вина, что и тут, уже лицом к лицу с врагом, для нас снова не нашлось места? Кто в этой непостижимо трагической сумятице виновник, а кто жертва? Главный ли виновник тот старший лейтенант, что захлопнул перед моим носом дверцу штабной машины, когда я всего-навсего пытался узнать обстановку и просил указаний? Выходит, что и он ничего не знал или не мог нам помочь. Виновные, виновные… Да и мы, и я сам, – все мы виновны! Но к чему это? К черту! Не в этом, в конце концов, теперь дело. Есть на свете нечто такое, что выше, важнее всех больших и маленьких обид, счетов и тревог. Оно бесконечно, необъятно, оно распростирается над всей землей, над этим пустынно-молчаливым полем, еще окутанным мглой, над лесами, реками и кручами, над поникшими селениями, над безвестными могилами солдат. Оно в скорби и муках, оно взывает немо, но властно, подступает к самому сердцу. Вот перед кем все мы в ответе! Так разве главное в том, чтобы не дать себя заподозрить в чем-либо плохом на случай, если выживем, а не в том, чтобы думать о самом мучительно важном?