Читать онлайн Юрий Никишов - Любовные истории, пережитые и придуманные Пушкиным
Предисловие
Пушкин, поэт и человек, среди художников мирового уровня, пожалуй, лидирует по числу и диапазону контрастных о нем суждений. Приведу один выразительный факт. В 1937 году (лучше бы подходила юбилейная дата рождения, но сгодилось и столетие со дня смерти) с широчайшим размахом по Советскому Союзу прокатилась волна культурных мероприятий. За рубежом русская эмиграция заволновалась: большевики пытаются присвоить себе Пушкина? Он наш! В меру своих возможностей попытались это подтвердить.
С. В. Денисенко сопоставил материалы советской и русской эмигрантской периодики 1937 года. Автор приходит к выводу о контрастном единстве мифологизации поэта; никто другой из писателей не обрастал таким обилием противоположных оценок: «Пушкин же – одновременно монархист и демократ, атеист и христианин, россиянин и космополит, русский и “потомок негров”, развратник и семьянин (и т. д. и т. п.) – так удобен. И он такой… “наш”! Пушкин, Пушкин… Пушкин – наше всё!..»[1]
Парадоксально, что любое из обозначенных здесь (и аналогичных, из серии «и т. п.») суждений о Пушкине не голословно и может быть подкреплено фактами: таков диапазон пушкинского творчества – да и поведения! Но из этого следует, что избирательный подход заводит в субъективизм, что нельзя, обнаружив интересные факты, торопиться строить на них концепцию. Претендующая на достоверность пушкинская концепция должна опираться одним плечом на один ряд фактов, а другим – на прямо противоположный: только в таком случае она станет подлинно диалектичной и будет соответствовать особенностям пушкинского мировосприятия.
К столетию со дня смерти Пушкина В. В. Вересаев издал книгу воспоминаний современников о поэте «Пушкин в жизни» (переиздана в наше время), включив туда и заведомые сплетни, полагая, что и сплетни каким-то образом характеризуют человека. У меня нет ни малейшего желания заниматься пересортицей этого материала, отделять добросовестные воспоминания от злопыхательских и конъюнктурных. В достатке материалов, восходящих непосредственно к личности поэта.
Тут возникает ситуация восхитительная! Пушкин пророчествовал: «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет…» Есть собрания сочинений поэта, в существенном объеме их рукописи (в фотокопиях они стали доступны широкому кругу интересующихся). Разве не заманчиво: через головы веков для желающих сохраняется возможность беседовать с вечно живым Пушкиным! Не на все, но на очень многие вопросы можно получить прямой ответ!
Осуществить такое намерение непросто. Надо соблюдать условия, при которых можно чисто и ясно, без помех, без шумов времени воспринимать живой и достоверный голос поэта. Как-никак, основу художественного наследия Пушкина составляют литературные произведения, где воспроизводятся отъединенные от самого поэта, вымышленные им герои – Руслан и Людмила, Алеко и Земфира, Онегин и Татьяна, Медный всадник и Евгений, Гринев и Маша Миронова, царь Дадон и Шамаханская царица (а сколько еще!). Естественно предположение, что в отстраненное от личного вкладывается и свое – как минимум свой жизненный опыт, свои симпатии: как вычленить это личное? Но даже при обращении к творениям, которые носят открыто автобиографический характер, нельзя не считаться с элементом условности: живой человек не может физически перейти на страницы произведения, неизбежно происходит акт пересоздания, человек становится образом. Пусть он остается узнаваемым, но в изображение неизбежно – сознательно или бессознательно – вносятся видоизменения. Они минимальны, когда происходит только отбор пережитого, хотя и это фактор существенный; но чаще происходит и качественное переосмысление отобранного материала в свете авторской установки. Вновь возникает та же проблема: как в творении распознать реальную, живую душу поэта?
Один и тот же факт жизни может по-разному восприниматься человеком и творцом.
26 сентября 1835 года в Михайловском Пушкин написал стихотворение «Вновь я посетил…» Уникальный в своем роде прозаический черновик его находим в накануне написанном письме к жене. Вот особо примечательная деталь: «В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего…» «Досадно» письма меняется на «Здравствуй, племя младое…» стихотворения: какая поразительная эмоциональная метаморфоза!
Ряд подобных несоответствий (вплоть до прямого контраста) между жизненным переживанием и его поэтическим воплощением окажется длинным. О чем это говорит? Проблема сложная, в ней необходимо разобраться.
«Раздвоение» линий поведения Пушкина на бытовую и поэтическую фиксируется нередко. Повод к тому дает стихотворение «Поэт», оно на слуху. Пушкин вполне демонстративен: мало того, что он провозглашает автономию частной и творческой жизни поэта, но еще и нарочито заземляет облик поэта в его частной жизни: «меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Пушкин дерзновенно срывал освященные традицией покровы с алтаря искусства, в почти божественном лике художника-творца он прозревал не просто земные, а утрированно земные черты. Здесь – одно из проявлений его новой позиции «поэта действительности», указание на прочные нити, связующие искусство с живой жизнью. Возможно, речь идет и об особой интимной близости «высокого» и «низкого», о чем категорично написала Анна Ахматова:
Д. С. Лихачев, отмечая устремленность поэзии Пушкина к идеалу и способность поэта создавать идеал (в любви, в дружбе, в печали и в радости, в военной доблести, во многом еще), не обходит и позволение поэта быть «всех ничтожней». Выделяя человеческую простоту и обыденность образа поэта, ученый напоминает те же ахматовские строки о «соре», из которого растут стихи, заключая выразительной антитезой: «На чистом мраморе не растут цветы»[2].
И все-таки пушкинская гипербола настораживает:
заострение дано там, где насущно необходимо чувство меры.
Возглашая право поэта быть в мире «всех ничтожней», Пушкин рисковал допустить большую, непоправимую человеческую ошибку. Нравственные послабления юных и средних лет создали репутацию, переломить которую в глазах современников (и значительной части потомков) оказалось невозможным. Поползли новые гнусные слухи. «Ничтожные» мира сего были рады возможности принизить поэта до самых ничтожных. Жизнь жестока: за все ее радости, даже мелкие, приходится платить порой непомерную цену.
Но Пушкин не унизился до ничтожных мира сего. Даже позволяя себе по молодости нравственные послабления, он отнюдь не порывал с кодексом чести, варьируя его. Убедительное для всех предсмертное величие души его возникло именно не «вдруг», но закономерным итогом всей жизни. Человеческая значительность Пушкина – не результат нравственного пуританства, но последовательное восхождение к вершинам через преодоление соблазнов и искушений.
Нет надобности ради хрестоматийного глянца закрывать глаза на человеческие слабости Пушкина: он платил «безумству дань». Но неправомерно принцип не выделяться «меж детей ничтожных мира» счесть нормой его представлений о жизни, тем более – неизменной нормой повседневной практики.
Далее новая проблема. Бывает, что стихи рождает непосредственное потрясение случившегося переживания. Чаще творческий импульс отталкивается от памяти. Достоверно сообщение, что Пушкин наблюдал за игрой юной Марии Раевской с набегающими волнами. Известны строки из первой главы «Евгения Онегина»:
Они связывались с именем М. Раевской. Но В. А. Кошелев показывает, что этот фрагмент первоначально возникал в черновике неоконченной поэмы «Таврида», имея несколько иной вид. Исследователь полагает, что «история этой строфы… дезавуирует известное указание в “Записках” М. Н. Раевской на то, что строфа посвящена какому-то конкретному эпизоду совместного путешествия Пушкина и Раевских в Крым…» – поскольку «Пушкин… первоначально вспоминал совсем не “море пред грозою”, а “наклон гор”»[3]. Но ведь вполне возможно, что, включая в «Онегина» ранее и по другому поводу написанные строки, перенося место действия с гор на побережье, поэт и вносил поправку под импульсом воспоминаний о путешествии с Раевскими.
Онегинские строки отчетливо акцентируют дистанцию между переживанием и поэтическим воспроизведением его («Я помню…»). Фактически отражена типическая ситуация. Практически всегда требуется какое-то время для того, чтобы переживание творческого человека добралось до озвучивающих клавиш его души. Временной промежуток может быть несущественным, отклик возможен в «зоне переживания». У поэта-профессионала солиден слой ассоциативных связей. И – нелегкий вопрос: память без изменений воспроизводит пережитое или в процессе воспоминаний, с учетом последующего опыта и самой ситуации воспроизведения переживания, происходит существенное переосмысление былого? О возможности чрезвычайно существенных перемен восприятия (включая перемену эмоционального знака!) под воздействием хода времени свидетельствуют пушкинские строки:
Наконец, исключительно важно, что бытовая деталь, становясь деталью поэтической, включается совершенно в иной контекст и в силу этого опять-таки неизбежно трансформируется, в иных случаях – чрезвычайно значительно.
В самих переменах эмоциональных знаков в процессе творчества выявляется человеческое величие художника. Готов утверждать большее: само творчество для Пушкина нередко представало школой личного нравственного самовоспитания; подобные факты нам предстоит рассмотреть.
Пушкин жил в динамичную, исторически активную эпоху; помножим это на психологический динамизм духовной жизни самого поэта. Поэзия, тысячекратно умножая личный опыт, давала возможность найти ответы на конкретные и вечные вопросы именно жизни – о человеке и его предназначении. Эти вопросы были и остаются актуальными для уже длинной череды читательских поколений, берущих в руки томики Пушкина.
Непродуктивно ограничиваться бытовым комментарием к пушкинским стихам. Тут поневоле смещается предмет рассмотрения: вместо содержания поэтических раздумий художника внимание устремляется на бытовой облик творца; при этом возникает азарт «разоблачений», желание докопаться до «сора» жизненных впечатлений поэта. Но следовало бы считаться с тем, что читательской и исследовательской установке такого рода положен пушкинский запрет. В известном письме к Вяземскому в ноябре 1825 года Пушкин был категоричен: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. ‹…› Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При обнаружении всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!