Марина Цветаева. Воздух трагедии - страница 4



Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, – болея, он не загорает! – рука привычно отводит со лба темную прядь, и улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценимым, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня – он и меня в себя принял, он – наш, и мы обе – его, и как совершенно чудесно, что он мне – брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, – я проваливаюсь в это детство – с головой ‹…›

Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты, все собралось воедино: поднять его на руки, победить в нем гнувшую его утрату, дать ему жизнь! Она не сводила с него глаз. Каждый миг с ним было познанье и любованье, все более глубокое погружение в эту душу, самую дорогую из всех. Драгоценную, ни с чем не сравнимую. Это сердце, эта жизнь брала все ее силы, нацело ее поглотив. В его взгляде, на нее устремленном, было все ее будущее. Он никого еще не любил. Он пошел в ее руки, как голубь. Он был тих. Он был отдан мечте, как она. Как она, он любил свое детство. Он утратил мать, как мы. Он рос с братом, как Марина со мной. Он родился в день ее рожденья, когда ей исполнился один год.

В ее стихах он понимал каждую строку, каждый образ. Было совсем непонятно, как они жили врозь до сих пор…»

Этот рассказ сестры Марины Цветаевой глубоко взволновал нас, многое мы увидели по-новому. Говорю о тех нас («про ту среду», как сказал об определенном круге своего поколения Борис Пастернак), в чью жизнь в 1960-е годы так бурно ворвались цветаевские стихи.

Чуть позднее мы прочли в воспоминаниях Ариадны Эфрон:

«…Они встретились – семнадцатилетний и восемнадцатилетняя – 5 мая 1911 года на пустынном, усеянном галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей – красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался веселым, точнее: радостным!) – с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и все прочтя наперед, Марина загадала: если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашел тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от ее зеленых, – и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещенный, который она хранила всю жизнь, который уцелел и по сей день…»

Но как было совместить это новое знание с такими строками, как:

…Гора говорила, что быть с другими
Нам (не завидую тем другим!)…

Или:

…Как живется, милый? Тяжче ли? —
Так же ли – как мне с другим?

«С другим» – это о ее Сереже? После всего? Как совместить это с неизбывными жалобами ее на внутреннее одиночество, с признаниями в собственной неспособности «жить дома – душой» (в письмах Борису Пастернаку), с горьким лирическим отступлением в «Моем Пушкине»:

«…многое предопределил во мне „Евгений Онегин“ ‹…› и если я ‹…› когда уходили (всегда – уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей».

«Всегда уходили…» – сказать такое, когда всю жизнь был рядом с ней преданный и понимающий ее человек?