Парадокс божественного замысла - страница 9



Сравнение с библейским повествованием высвечивает не только сходство мотивов, но и различие акцентов. В обоих текстах уничтожение связано с восприятием человечества как утратившего внутреннюю меру. Однако в шумерском мифе эта мера носит характер эстетико-ритуального равновесия, в то время как в Бытии подчеркивается искажение замысла на уровне внутреннего устройства человека. Там, где в эпосе доминирует представление о раздраженности богов, в библейском тексте возникает мотив боли и сожаления. Его решение сопровождается не торжеством, а скорбью, что указывает на внутреннее напряжение между актом разрушения и продолжающимся замыслом.

Тем не менее общая структура остается архетипически устойчивой: когда нечто больше не различается как включенное, оно становится подлежащим устранению. Потоп в этом смысле следует понимать как символический предел – не внешнего терпения, а внутренней различимости. Это не конец за конкретное действие, а форма отказа от продолжения там, где больше нет основания для отклика. Потоп не восстанавливает порядок, он прерывает линию, которая перестала быть соотнесенной. Это фундаментальный опыт: мир может быть прерван не потому, что он плох, а потому что он больше не воспринимается как удерживающий смысл.

Когда внутренняя структура перестает удерживать различие, когда исчезает мера, по которой возможно соотнесение между тем, что есть, и тем, что подлежит продолжению, возникает не столько воля к разрушению, сколько необходимость очищения поля, на котором уже невозможно различать направления, где действия теряют соотносимость с замыслом, а существование перестает быть оправданным не потому, что оно плохое, а потому что оно не различимо. Возникающий в этом контексте мотив начала не строится на коррекции предшествующего, не направлен на восстановление утерянного и не представляет собой форму педагогического воздействия, в котором разрушение имело бы функцию исправления.

Потоп, рассматриваемый в этой перспективе, не является наказанием и не обладает преобразующей силой, он не стремится к улучшению и не открывает путь к переоценке, он устраняет то, что уже не может быть удержано ни в восприятии, ни в ответе. Его смысл – не в обучении, не в осмыслении и не в назидании, а в том, чтобы обозначить границу, за которой дальнейшее продолжение теряет обоснованность, потому что нечему продолжаться.

Уничтожение в этом случае оказывается не актом гнева, а следствием исчезновения различимости. И поэтому в архетипе потопа заключена не трагедия, а обнуление – возвращение к состоянию до форм, до различий, до соотнесенности, в котором возможно не продолжение, а только иное начало – не как развитие имеющегося, а как открытие того, что еще не было. Здесь прекращение уже не связано с виной, как с нарушением, а с истощением самой возможности отклика, и потому разрушение оказывается не возмездием, а логикой разомкнувшейся тишины, в которой больше некому и незачем говорить.

Ситуация, в которой необходимость уничтожения мира оказывается единственным остающимся действием, указывает на то, что проблема уже не в том, что делает человек, и не в том, каков он стал, а в том, что между замыслом и восприятием больше не существует связующего напряжения. Разрушение оказывается не реакцией на конкретное отклонение, а выражением предельного состояния, в котором слово, обращенное к живому, перестает быть услышанным. Этот предел нельзя измерить внешними признаками; он не определяется уровнем морали или масштабом насилия. Он фиксируется там, где исчезает способность распознать обращенность – не как информацию, не как приказ, а как то, что требует внутреннего отклика. Когда слово перестает доходить до сознания, это означает не только утрату понимания, но исчезновение самого режима восприятия, в котором смысл мог бы быть удержан.