Стихотворение Владислава Ходасевича «Обезьяна»: Комментарий - страница 12



. В «Антологию» вошли переводы пяти стихотворений Шимоновича, и два из них выполнил весной 1918 года Ходасевич – «Последний самарянин»[101] и «На реке Квор»; при этом из тех же воспоминаний Яффе известно, что он и Хаим Гринберг изготовили для книги значительно больше подстрочников, чем оказалось в результате использовано[102].

Впрочем, увлечься вопросом «читал или не читал» означало бы попасться в ту же ловушку, которую уготовила исследователям Ходасевича бунинская параллель: как представляется, предметом анализа здесь должны стать не точечные «влияния», а механизм символического осмысления повседневной детали, иначе говоря – история топоса, который в 1900–1910-е годы переживал пору энергичной разработки. А.К. Лозина-Лозинский посвятил шарманщикам с обезьянками сразу два стихотворения; и если первое из них[103] целиком умещается в рамки «трогательной» парадигмы, то в финале второго, написанного в августе 1914 года (впрочем, без каких-либо аллюзий на начало войны) и опубликованного лишь в XXI веке, шарманщик преображается в архетипического изгнанника, а обезьянка – в эмблему поэтического вдохновения:

Бродяга-музыкант с смешною обезьянкой,
Пугливым существом, прижавшимся к плечам,
Бродил по улицам с хрипящею шарманкой,
По равнодушнейшим и каменным дворам.
Скучая, музыка банально дребезжала,
Пока на мостовой не зазвенит пятак,
А обезьяночка по-детски танцевала,
Покорно веруя, что людям надо так.
О чем, о чем он пел мертво и монотонно?
Романсы нищеты и песеньки рабов…
А обезьяночка мечтала удивленно
О Ганге, Индии, фантастике лесов…
Случалось, что ее бивал ее хозяин,
Случалось, что и он бывал побит толпой,
И звался музыкант – поэт великий – Каин,
А обезьяночка звалась его душой[104].

Во внимательно-отстраненном описании Ходасевича выделяются слова «кожаный ошейник ‹…› давил ей горло» (ст. 11–13): поэт на миг смещает фокус с наблюдения на вчувствование, передавая уже не впечатления стороннего зрителя, но ощущения самого зверька. В традиции мистического восприятия нищего балканца с обезьяной есть особый извод, когда авторы «переселяются» в тело обезьянки и смотрят на мир ее глазами. В письме Мейерхольда актрисе Валентине Веригиной (23 мая 1906 года), процитированном в мемуарах адресата, идет речь об эмоционально тяжелых полтавских гастролях Товарищества новой драмы; образ бродячей обезьянки возникает сперва как метафора актерской несвободы, но затем разворачивается в самоценную фиксацию медиумического опыта:

Видел, как люди гнались за рублем. Мне надевали петлю на шею и волочили меня по пыльным и грязным дорогам, по топким болотам, в холод и зной туда, куда я не хотел, и тогда, когда я стонал. И мне казалось, что на мне кумачовый женский костюм с черными кружевами, как на обезьянке, которую нищий болгарин тычет в бок тонкой палочкой, чтобы она плясала под музыку его гнусавой глотки. Эти монотонные покачивания песни хозяина-деспота, этот красный кумач на озябшей шерсти обезьяны – кошмар. Кошмар и наша «пляска» за рублем, но… часы грез все искупали…[105]

О том же – стихотворение Нины Манухиной «Обезьянка» (1922). Манухина наверняка прочла Ходасевича, но сюжетная ситуация ее стихов совсем на него не похожа и заставляет вспомнить скорее «Шарманку» Нарбута (1912), где лирический субъект отождествляет себя с шарманщиком («Стонет развалина-шарманка, / Сохнет и шелушится крик, / Серый акробат – обезьянка – / Топчется – сморщенный старик. / ‹…› Капай, одиночество, капай, / Чашу наполняй до поры – / Буду и я со шляпой, / Кланяясь, обходить дворы…»)