Ван Гог. Самоубитый обществом - страница 5




Выставка картин Ван Гога – всегда событие историческое,

и не в истории явлений живописных, а в самой настоящей Истории с большой буквы.

Поскольку даже голод, эпидемия, извержение вулкана, землетрясение или война не обращают так в бегство монады воздуха, не сворачивают шею fama fatum, невротической участи вещей, с ее искривленным злобой лицом,

как живопись Ван Гога, – извлеченная на свет,

представленная зрению,

слуху, прикосновению

и обонянию

на стенах галереи, —

наконец-то заново вброшенная в события дня, возвращенная в течение жизни.

На последней выставке Ван Гога в музее Оранжери нет всех великих картин несчастного художника. Но среди выставленных хватает пляшущих водоворотов, встопорщившихся хохолками карминных кустов; пустых тропинок, над которыми вздымаются тисы; багрянистых солнечных дисков, крутящихся над пшеничными снопами чистого золота; Спокойных папаш[11] и портретов Ван Гога кисти Ван Гога,

чтобы напомнить, из каких непристойно обыденных вещей, людей, материалов и стихий

выплавил он эти подобия величественных хоралов, эти фейерверки, эти озарения, пронизывающие воздух – наконец, это «Великое делание» вечного и вневременного превращения.


Как и остальные его полотна, те вороны, которых он нарисовал за два дня до смерти[12], не открыли ему путь к несомненной посмертной славе: но они указали живописи на холсте или, скорее даже, оставшейся за его пределами природе потайной путь к возможной запредельности, к реальности, неизменно готовой проявиться за порогом этой двери, распахнутой Ван Гогом в загадочное и зловещее потусторонье.

Редко когда увидишь, чтобы человек со смертельным залпом в чреве громоздил бы так на холсте черных ворон, а вокруг – подобие кажущейся смертельно бледной (и уж точно бедной) равнины, где винный окрас земли остервенело схлестывается с грязной желтизной полей.

Но никакому другому художнику не удалось бы найти для своих ворон такого трюфельно-черного, «нажористого» и одновременно как бы фекального черного цвета крыльев, захваченных врасплох опускающимся вечерним светом.


О чем плачет земля внизу, под крыльями этих ворон-благовестниц (слышит эту весть, должно быть, один Ван Гог) – и, с другой стороны, великолепных провозвестниц того зла, которое его самого уже не тронет?

Ведь до сих пор никто не показал нам землю такой грязной простыней, скрученной засохшим вином, вымоченной кровью.

Небо на картине – совсем низкое, раздавленное,

багрянистое, точно края молнии.

Причудливый сумеречный полог пустоты, разливающейся за грозовым разрядом.

Точно черных микробов из самой своей селезенки[13] самоубийцы, Ван Гог выпустил этих ворон в нескольких сантиметрах от верха и в то же время как бы низа картины,

вторя черному шраму той черты, где взмах их роскошных перьев нависает над вспенивающейся земной бурей, грозя задушить ее с высоты.

И вместе с тем вся картина выглядит роскошно.

Роскошно, величественно и покойно.

Достойный спутник-Харон для того, кто при жизни не раз пускал шутихой пьяное солнце над загулявшими стогами сена и кто, в отчаянии и с пулей в брюхе, не удержался и залил всё вокруг кровью и вином, смочил землю последними каплями кислого вина и прогорклого уксуса, одновременно ликующими и мрачными.

Так тон последнего полотна Ван Гога – при том, что сам он никогда не выходил за пределы живописи – вторит резкому и дикому звучанию донельзя патетичной, страшной и страстной елизаветинской драмы.