Вода, память которой темна… - страница 5



Он приходил не каждый вечер, но когда приходил, мороз пробегал по коже даже у самых стойких. Это был не крик отчаяния, не вой голодного зверя. Это был именно шепот. Но какой! Слизкий, булькающий, словно звук, рождающийся не в человеческой глотке, а в самой гуще гниющей жижи на дне старого омута. Он не разносился эхом, а словно просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь занавески на окнах, заползал прямо в уши. Его слышали из непролазных глубин маживельника, этой черной, колючей чащи на краю деревни, где даже днем было сумрачно и сыро. А то и прямо из-под окон, будто невидимый, скрюченный уродец сидел на завалинке, уткнувшись в темноту, и булькал словами сквозь рот, полный тины.

Иногда в этом мерзком бормотании проступали обрывки, от которых кровь стыла в жилах. Имена: «Пееетрууушкааа…», «Агааафьяяя…» – растянутые, жалобные, до тошноты знакомые, но с какой-то нутряной, ненасытной жадностью в каждой дрожащей нотке. Зовущие. Манившие куда-то во тьму.

Дом Федора стоял на отшибе, ближе всех к маживельнику. Воздух в нем все еще был тяжел от незримого присутствия Агафьи, от ее внезапного, бесследного исчезновения. Федор сидел за столом, тускло освещенный коптящей лучиной. Перед ним стояла недопитая чарка, но он не притрагивался. Его руки, большие, привыкшие к работе, сжимали и разжимались сами по себе. Он смотрел в черный квадрат окна, за которым глухо шелестела листва, но видел не ее, а лицо Агафьи – последнее выражение, смесь недоумения и внезапного страха, когда она вышла за ворота «на минутку» и не вернулась.

В избе было тихо. Слишком тихо. Даже мыши затаились. И тогда из-под окна, со стороны колодца, донеслось. Сначала тихо, как шорох мокрых листьев по земле. Потом отчетливее. Булькающее, чавкающее бормотание. Неразборчивое, но невероятно близкое.

Федор замер. Мурашки побежали по спине. Сердце колотилось где-то в горле. Не может быть. Снова… Ветер. Или та лягушка-переросток у колодца…

Дверь в сени скрипнула. Вошла соседка Марья, принесшая вечером немного грибов. Ее лицо в свете лучины было серым, землистым. Глаза огромные, полные чистого, животного ужаса. Она не сняла платок, стояла, прижавшись спиной к косяку, дрожа всем телом. Пальцы судорожно выводили крест за крестом на груди.

– Федя… – ее голос был едва слышен, хриплый шепот. – Слышишь? Господи помилуй… Слышишь? Опять…

Федор резко обернулся, пытаясь придать лицу суровость, но бледность выдавала его:

– Чего, Марья? Не пужайся зря. Ветер в кустах у колодца шумит. Или выдра… Говорят, они по-своему воют.

Марья покачала головой, и ее шепот стал громче, пронзительнее, пропитанный ледяным страхом:

– Выдра так не говорит, Федя! И не зовет… не зовет по имени! Слушай! Слушай же!

Она прижала палец к губам, заставляя его молчать. Федор стиснул зубы, кулаки сжались до хруста костяшек. Он не хотел слышать. Не хотел верить. Но тишина стала звенящей. И сквозь нее, отчетливо, как сквозь тонкую перегородку, прорвалось:

– «Аааа…гааафь…яяя…»

Голос был влажным, хлюпающим. Словно говорящий набрал в рот жидкой грязи и пытался через нее произнести имя. Не крик, не стон – именно зов. Настойчивый, полный какой-то нечеловеческой тоски и… голода.

– Вот! – Марья ахнула, прижимая ладонь ко рту, чтобы не закричать.

– Видишь?! Точно – Агафью зовет! Из-под кустов у колодца… Голос… Голос как будто ртом, полным грязи, говорят! Господи, спаси и сохрани… Она там? Она в колодце?! Или… или оно ее имя помнит? Манит?