Галерея забытых снов - страница 30
Я не знал дня, ни ночи, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что лежала в моих руках, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Зеркало сие, что я некогда закрыл тканью, ныне стояло обнажённым, и его стекло, казалось, дышало, пульсировало, как сердце неведомого существа. Я боялся его, но не мог отвести взгляд, ибо в его глубинах жила она – Лилия, моя муза, мой свет, что угас, но, быть может, всё ещё горел в ином мире.
Я вспомнил слова моей матери, начертанные на пожелтевшей партитуре, что хранилась в ящике моего стола: «Музыка – это голос теней». Я взирал на сей лист, и её слова, подобно заклятию, пульсировали в моих венах. Но ныне я понимал, что музыка моя – не просто голос, но врата, что открываются в иное, где тени не только говорят, но и смотрят, ждут, зовут. Я играл, и мансарда, казалось, растворялась, стены её дрожали, а тени, что плясали на них, принимали формы, что не принадлежали сему миру. Я видел залы, бесконечные, чьи стены были увешаны картинами, но лица на них, лишённые глаз, смотрели на меня, и в их пустых глазницах я чувствовал голод, что был старше мира.
Я вспомнил письма, что читал в юности, найденные в руинах дома Блэквудов, где безумец писал о зеркале душ, о галерее, где теряются души. «Они ждут последнюю ноту», – гласила строка, и я, в страхе, чувствовал, что нота сия – моя. Но я не был им. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья музыка – язык, что древнее слов, могущественнее крика. Я мог вызвать Лилию, вернуть её, и скрипка, что я держал, была ключом к сему акту воскрешения.
Однажды в полночь, когда свеча догорала, и её свет, подобно умирающей звезде, едва разгонял тьму, я обратился к её отражению в зеркале. Я встал перед ним, сжимая скрипку, и молвил голосом, что дрожал, как струна:
– Лилия, молви хоть слово. Умоляю, вернись ко мне.
И она… улыбнулась. Но улыбка сия была не её. То была тень, что выучила, как движется лицо живого, но в её очах, что некогда сияли любовью, ныне жил лишь голод, холодный, как лёд, и древний, как сама бездна. Я содрогнулся, ибо вспомнил её слова, произнесённые в бреду перед смертью: «Зеркала живые, Эдвард. Они ждут». Я вспомнил монахинь, что били её за взгляд в зеркало, и её шёпот: «Они правы. Зеркала крадут душу». И ныне, стоя перед сим зеркалом, я чувствовал, что оно крадёт не только её душу, но и мою.
Я заговорил вновь, и голос мой, хриплый от ночей без сна, эхом отразился в комнате:
– Лилия, если ты там, дай мне знак. Я играл для тебя, я жил для тебя. Ответь же!
Но она молчала, и лишь её улыбка, зловещая, как маска, что скрывает череп, становилась шире. Я взирал на неё, и мне казалось, что зеркало дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где души, подобные Лилии, блуждают в галерее, что я видел в своих видениях. Я вспомнил её жизнь в приюте, её рассказы о ночах, когда она, ребёнком, пряталась от монахинь, что искали её, чтобы наказать за грех любопытства. Она говорила о зеркале в часовне, что, по слухам, показывало не лица, но тени, что шептались о грехах. «Я видела их, Эдвард, – шептала она. – Они звали меня». Я смеялся, считая сие детской фантазией, но ныне я знал, что она видела галерею, что она знала о зеркале душ задолго до меня.