Кулаки и философия - страница 2
Он встал.
– Я спать.
Отец не ответил. Просто ковырял ложкой в своей миске.
Федор прошел в свою каморку – маленькую, с одним окном, завешенным пыльной тканью. Его вещи – нехитрый скарб, уже были сложены в потрепанный армейский рюкзак у кровати. Он сел на кровать, скрипнувшую пружинами. В кармане штанов нащупал комок грязных бинтов. Вытащил, развернул. Серые, в пятнах пота и темной, запекшейся крови. Рассмотрев их, он принялся скручивать. Этот процесс всегда успокаивал, помогал собраться мыслями.
Завтра он уезжал. Уезжал с отцовскими словами в голове – тяжелыми, как камни.
“Решать. Когда”.
Он не знал, как это. Но знал, что его руки, эти руки, привыкшие к ясной силе удара, к понятной боли, будут его главным аргументом там, где слова отца будут пустым звуком. Или единственным спасением? Он не знал. Знакомо было только ощущение вечерней истомы и всесокрушающая тишина этого дома, пропитанная запахом махорки и безысходности.
Он лег, не раздеваясь, и повернулся лицом к стене. За тонкой перегородкой слышалось, как отец копошился на кухне, звякнула миска. Потом шаги, скрип половиц под тяжелыми сапогами. Дверь в спальню отца прикрылась с тихим стуком. Наступила полная тишина. Только ходики тикали за стеной. Тик-так. Тик-так. Как отсчет до приговора. Федор скрутил бинты. Сейчас это успокаивало. А завтра… Завтра было черной дырой, в которую ему предстояло шагнуть с этими руками, с этими бинтами, с этой непонятной силой, что должна была решать.
Когда.
2
Глухой и протяжный скрип, рвущий тишину раннего утра. Он впился в барабанные перепонки Федора, как ржавый гвоздь, и не отпускал. Это скрипели рельсы где-то за поворотом, где из утренней дымки, как мираж, должен был выплыть поезд. Федор стоял на крошечном перрончике, затерянном среди бескрайних, еще сонных полей, и чувствовал себя нелепой, выдернутой с корнем травинкой. Потрепанный армейский рюкзак, туго набитый немудреным скарбом, давил на плечи знакомой тяжестью, как мешок картошки. Но сегодня эта тяжесть была иной – не физической, а внутренней, гнетущей, осевшей свинцовой плитой где-то под желудком. В кармане выцветшей джинсовки лежал билет – маленький, смятый, отсыревший от утренней росы, что проступала холодными каплями на металлической скамейке. Билет в один конец. В другой мир.
Воздух был прозрачен и холоден, пах сырой землей, дымком из далеких труб и чем-то неуловимо горьким – прощаньем. Отец стоял рядом, чуть поодаль, будто боялся коснуться. Его руки были глубоко засунуты в карманы старого ватника. Он смотрел не на сына, а куда-то поверх его головы, на рельсы, уходящие в туманную даль. Его изборожденное морщинами лицо было неподвижно, только легкая дрожь в уголке рта, затянутого в тонкую ниточку, выдавала что-то – напряжение? Беспомощность?
Федор не смотрел. Боялся, что увиденное заставит его бросить рюкзак и побежать обратно, к старой яблоне, к скрипучей скамейке, к духоте родного дома, где даже безысходность была своей, привычной.
Зачем? Мысль пронеслась остро, как лезвие. Зачем лезть в этот чужой мир? Доказывать что-то? Кому? Себе? Этим полям? Отцу? Отцу, который сейчас стоял рядом, излучая немоту такой плотности, что ею можно было резать воздух. Федор втянул холодный воздух носом. Он обжег легкие, но не прочистил голову. Мысли путались, как спутанные нитки: образы мрачных стеклянных корпусов из телевизора, смеющиеся лица в дорогой одежде (как у тех, кто иногда приезжал на джипах "на природу"), смутный страх непонимания, и глубже, глубже – жгучее, неистребимое чувство, что он здесь лишний. Всегда лишний. И там будет лишним. Чужим.