Парадокс божественного замысла - страница 48
В этом и кроется главный парадокс религиозной формы: она одновременно хранит и блокирует. Без нее невозможно передать память, но с ней невозможно удержать живое. Институция создает язык, структуру, дисциплину, но в тот момент, когда она начинает говорить от имени откровения, она неизбежно выхолащивает его суть. Потому что подлинное слово Бога не формализуется и не проходит через согласование. Оно приходит – или не приходит. Его нельзя вызвать, воспроизвести, зафиксировать. Оно всегда остается больше, чем то, что может вместить религиозная форма. И потому откровение не может быть заключено в религиозную форму или встроено в устойчивую структуру – не из-за враждебности к религии, а по самой своей природе.
В этой двойственности – необходимости формы и ее ограничивающем действии – проявляется основное напряжение религиозного бытия: без институции откровение исчезает в беспамятстве, но с институцией оно утрачивает живость, из которой и рождается как событие. Память нуждается в структуре, но откровение не принадлежит памяти – оно всегда превосходит ее, нарушает ее границы и не дается в распоряжение. И когда структура, изначально предназначенная лишь для хранения следа, начинает говорить от имени того, что она хранит, тогда различение между тем, что живо, и тем, что просто воспроизводится, оказывается устраненным. В этот момент система перестает быть средством и становится авторитетом; она больше не бережет откровение, а подменяет его собой. В этой точке начинается постепенное смещение: то, что было лишь носителем, теперь становится источником, а голос, исходящий не из нее, но сквозь нее, оказывается вытесненным, замещенным, обезвреженным.
Любая религиозная система создается с намерением сохранить откровение, но по мере закрепления формы она начинает охранять уже не откровение, а саму себя. То, что когда-то было голосом, становится догмой; то, что когда-то было вмешательством, становится преданием; то, что возникло как прорыв, становится рубрикой. Живое слово больше не вписывается в отлаженный порядок – и поэтому оно воспринимается как угроза. Не потому, что его содержание враждебно, а потому, что его само присутствие подрывает монополию структуры на истину. В системе, где каждый голос должен быть подтвержден, авторизован, проверен и согласован, любое слово, идущее от первого лица, становится подозрительным.
Формализованная религия боится не ереси – с ней она умеет бороться. Она боится подлинного слова, не прошедшего фильтр. Боится речи, за которой нет институционального источника, но есть внутренняя достоверность. Боится различения, которое не укладывается в схему, но ставит под вопрос саму схему. Боится свидетельства, которое не ищет доказательств, но существует как факт – неудобный, неубедительный, но подрывающий привычный порядок. И потому реакция системы всегда одинакова: живое слово маркируется, изолируется, или – в более «мягком» варианте – поглощается, превращается в жанр, фольклор, иллюстрацию. Но в любом случае оно теряет способность быть вмешательством.
Так происходит не потому, что религия зла, а потому, что она устроена как механизм устойчивости. Ее цель – не вдохновение, а сохранение и поэтому слово, которое не повторяет, а создает, воспринимается как деструктивное. Даже если оно несет в себе ту же истину, что когда-то породила система, оно все равно кажется инородным: потому что оно приходит не из центра, а снаружи. Потому что оно не согласовано с графиком, с литургией, с программой. Потому что оно не учитывает баланса, иерархий, доктринальных согласий. В нем нет «мы», есть только «я слышал». И это «я слышал» – не как частное мнение, а как утверждение, не укладывающееся в коллективный фильтр.