(Не)примерный семьянин - страница 10
— Тебе нужно поесть.
Я крепче зажмуриваю глаза.
— Ты сутки не выходишь из комнаты. Только спишь… Не пьешь, не ешь. Дети переживают за тебя. Почему ты не подпускаешь их к себе? Они должны быть рядом с матерью.
Не хочу, чтобы они видели меня такой.
Полностью уничтоженной. Не знающей сна, покоя, напуганной до смерти неизвестностью, преданной, втоптанной в грязь, разочарованной в жизни, в людях… близких людях. Точно появившийся на свет котенок — слепой и беспомощный — я понятия не имею, какие порядки и правила выживания действуют в новом мире.
Значит, только сутки прошли? Как по мне — не меньше недели. Так теперь будет всегда? Один день равняться семи, или больше? Я же свихнусь от боли, которую не унять лекарствами, не устранить хирургическим вмешательством. Меня будто несколько раз подряд переехала фура. Осталось ли хоть что-то, что еще можно спасти? Хоть одна косточка?
Я меняю комфортную позу эмбриона, в которой пролежала с тех пор, как прижалась щекой к подушке и накрылась с головой одеялом, переворачиваюсь на спину и смотрю в потолок. Глазам комфортно в кромешной темноте. Я различаю мамин неподвижный силуэт. Чувствую, что изучает меня…
— Мам, — придушенно и горестно шепчу я. — Я хочу умереть.
Она рывком вбирает в грудь воздух, словно ее окатили ледяной водой, ныряет кистью под одеяло, находит и накрывает мою сжатую в кулак руку. В мозгу щелкает тумблер. Поднимается железный занавес, за которым я держала эмоции, и по лицу хлынут слезы.
Я не плакала. Вообще. После того, как Марк убежал вслед за Аделиной, я строго-настрого запретила себе отдаваться во власть отчаянию, иначе бы не сдвинулась с места и не вытащила себя и детей из травмирующих условий. Позвонила маме с просьбой немедленно приехать, чтобы забрали нас. Оставаться там было выше моих способностей. Оберегаемый, любимый дом вдруг стал гробом, а я в нем — заживо похоронена. Скидала в рюкзаки детей их вещи, взяла самих детей, затем мы сели в папин «пикап» и поехали. Я смутно помню, как что-то рассказывала родителям о случившемся. Но стоило мне войти в эту темную комнату, пустота вышла из тени, вторглась в меня и заполнила, подобно сосуду, отстраняя от жестокой действительности.
— Прости. Прости меня, — всхлипываю я, стирая влагу, а она все льется и льется. — Я не…
Пытаюсь сказать, что не собиралась пугать ее своими словами о желании умереть. Пытаюсь сказать, что на самом деле это не так, однако боль такая зверская, изнурительная, скрежещущая, сосущая жизненную энергию, что кажется, словно она никогда себя не исчерпает и будет дышать мне в затылок до конца дней. А смогу ли я столько страдать?
— Ты имеешь полное право так себя чувствовать, дочка, — я слышу, с каким усердием мама старается говорить спокойно. Должно быть, ей хочется прикрикнуть на меня, встряхнуть хорошенько за плечи и вразумить, чтобы больше не смела такую чушь произносить вслух, тем более в ее присутствии. — Я не представляю, как тебе тяжело, и сопереживаю. У нас с папой душа за тебя болит. Но ты не можешь позволить этому горю сломить тебя.
— Я уже, мам.
— Нет. Мы со Славой не позволим. Мы будем рядом, поможем тебе выбраться из этой ямы. Все получится, милая моя, вот увидишь. Только без твоего участия нам не справиться. Это командная работа. Больно одному — больно всем. Тонет один — тонут все. Ты прости меня за эти жестокие слова, но я обязана их озвучить, — мама выдерживает паузу, набираясь решительности, и, наконец, обрушивает на меня истинный смысл происходящего. — Ты тонешь, а вместе с тобой — твои дети.