Сон не обо мне. От Пушкина до Бродского - страница 37
Будучи в разлуке, я смотрела на ее портреты не глазами оскорбленной матушки моей, а глазами понимающей подруги, сочувствующей ее горю. И я говорила себе: «Да, прекрасней твоей маменьки, какой ты ее помнишь и видишь на портрете, нет никого! Ведь недаром отец посвятил ей одно из лучших стихотворений:
Да, тебе трудно (да и не надобно) сравнить ее чудный, мягкий образ с чьим-либо. Маменька была невинным ребенком, не способным ни на хитрость, ни на ложь! Она так и осталась девушкой, перенесшей столько страданий!» «Но все же, – сказала я себе, – нельзя не любить Эрнестину, не сострадать ей, не отдать справедливость и ее красоте. Немного полноватая, с изящными руками, черты лица крупные. Огромные, бездонные очи Мадонны. Взгляд теплый, но лик все же непроницаем. Глядя на нее, никто не скажет, какие страсти живут в ней, счастлива она либо страдает безмерно». А каково это: таить в себе оскорбленные чувства?!
Научившись сочувствовать ей, я сама ощутила свою взрослость. Вот когда вера вразумила меня и научила прощать. До конца ли?
Увы, плану нашему: на несколько лет вызволить отца из Петербурга – не суждено было сбыться. Поняв это, mama сама намеревалась возвратиться домой. Но отец всячески отговаривал ее от поездки – то ли боясь трудностей путешествия в холодное время года (так он это объяснял в письмах к mama), то ли были на то иные, нам неведомые причины. Эрнестина вернулась в Петербург лишь в мае. И слава Богу!
Одиннадцать месяцев ее не было здесь. Я писала Китти в Москву: «Итак, возвратилась, восстановив свои силы – духовные и физические. Сразу же по приезде она заявила, что проведет лето в Овстуге. Со стороны papa – никакого недовольства, ни возражений, ни отчаяния». Более того, отец нашел ей маленькую квартирку, а сам поселился… в отеле!
Наблюдая это, я сочла, что mama необходимо сократить свое пребывание в Петербурге и поскорее отправиться в Овстуг. Я была настроена весьма решительно, обещая Китти убедить mama уехать, и надеялась преуспеть в этом. Итак, mama уехала от отца в деревню, и тут же отец преобразился: в ее присутствии он бледный и поникший маленький старичок, после ее отъезда я поражалась, встречая его, – ни следа уныния, побрит, свеж.
Рассуждая о поведении papa, я писала тогда, летом 1854 года, сестре Дарье, что своеобразие отца меня поражало, что он «представлялся мне одним из тех недоступных нашему пониманию изначальных духов, что исполнены разума и огня, однако лишены души, хотя (так мне тогда казалось) и с материей не имеют ничего общего». Я не знала тогда гениальных строк Пушкина:
Точнее не скажешь! Но и я, вероятно, была права, размышляя о натуре отца: он «совершенно вне всяких законов и общепринятых правил! Он поражает воображение!» Боже, как больно говорить такое о собственном отце! Но ведь это правда! – «есть в нем что-то жуткое, тревожное».
Не оттого ли мы впервые стали расходиться и в наших философских воззрениях, что я, Боже, прости мне, не испытывала доверия к нему как к человеку?
Тем не менее, несмотря на внутреннее отчуждение, я и мои сестры имели основания и гордиться отцом: в 1854 году Иван Тургенев с нашей помощью выпустил сборник стихов, написанных papa. Не могу утверждать, что он принес автору славу, хотя знаю достоверно, что многие зачитывались его стихами. Императрица поведала однажды сестре моей Дарье, что, страдая бессонницей, она даже начала переводить одно из его стихотворений на немецкий.